— Тут, значит, и я вернулся, подъезжаю к дому, а дед с лопатой стоит, глазами косит, моргает, слово сказать не может. Опосля уж сел и заплакал, словно дите малое. «Ну что ж, говорю, пойдем схороним». Пришли мы к пяти березкам... гляжу, лежит мой сердешный, волос — как мой, русый, спутанный, и в крови слипся... Вырыли яму... свалили мое дитя... Пригорюнился я да и говорю: «Тебе, батя, давно помирать, старой собаке, а ты вот что наделал». И тут, не помню как, лус-нул его Лопатиной... Схоронил я его вместе с сыном и Георгиев в могилу закопал. Сел на коня и уехал. Страдает душа, сердце дурная боль точит, и что сделать мне с собой...
Казаки молчали. Рассказчик сгреб пятерней около костра солому и швырнул на уголья. Огонек вспыхнул, и увидели все суровое с русой бородой лицо казака. На темных щеках лежала печать страдания и тоски. И не успела прогореть солома, как о.н встал и медленно пошел от костра.
Молодой казак посмотрел вслед уходившему, вздохнул, снял фуражку, лег и, прикрыв ею лицо, заключил:
— Много еще крови прольется, пока замирим народ.
— Замирим? — спросил казак с лукавым хитрым
лицом и, усмехнувшись, добавил: Кто кого замиряет,
это еще надо мозгами пошевелить.
— Не замиряем, а воюем, — поправил третий казак, — а воевать жалеючи — нельзя: пожалеешь — сам пропадешь ни за понюх табаку. Служба, братцы, ох, и служба, будь она проклята!..