Целых три года после смерти Долли я не поддерживал связей с моей семьей. Через несколько месяцев после похорон мать пригласила меня на Рождество в Бостон, но отравила свою попытку примирения язвительным замечанием об отсутствии у меня интереса к Викки. Я не был безразличен к дочери, но был слишком поглощен своей работой и переживаниями, чтобы думать о ней достаточно много. Я знал, что она была окружена любовью и заботой, и для беспокойства о ней у меня не было причин. Мне, тогда двадцатитрехлетнему, казалось, что пока этого вполне достаточно. Естественно, я решил, что буду уделять ей больше внимания позднее, когда лучше организую свою жизнь, и меня горько задевали обвинения матери в уклонении от отцовской ответственности. Я послал Викки в Бостон большую восковую куклу, но сам провел Рождество в Нью-Йорке. Мать страшно разозлилась. У моей сестры Шарлотты ушло много времени на то, чтобы смягчить последствия желчного письма, но в конце концов, за два дня до наступления третьего Рождества после смерти Долли, ей удалось убедить меня переступить порог материнского дома в Массачусетсе.
Я упрямился, но специально приехавшая в Нью-Йорк Шарлотта была непреклонна. «Стыдно, Пол, обращаться так со старой, одинокой матерью, — ведь не только она во всем виновата! Она одна растит вашу дочь, и вы у нее в большом долгу. Опомнитесь! Не пора ли сказать маме «спасибо», назначить содержание на последние годы ее жизни, проявить христианское сострадание?»
Она, несомненно, была права. Я злился, как никогда, но под бдительным конвоем Шарлотты, отрезавшей все пути к бегству, темным смежным вечером был доставлен к старому белому дому в небольшом колониальном городке в десятке миль от Бостона, и прежде чем я ступил на землю из экипажа, мать уже открывала дверь. Коридор за ее спиной был украшен ветками остролиста, на меня нахлынули воспоминания детства, и я почувствовал благодарность к Шарлотте, что она заставила меня пойти на примирение.
«Что ж, Пол, — проговорила мать, — не пришла ли наконец пора зарыть топор войны?» — «Какой топор?!» — воскликнул я и прижал ее к себе так крепко, что сначала даже не почувствовал, с какой силой ответила она на мое объятье.
Расцеловав ее в обе щеки, я поднял глаза и увидел за ней свою дочку.
Она была маленькая и грациозная, как ребенок с картины Веласкеса. У нее были золотистые волосы и фиалковые глаза, а когда она улыбнулась, лицо ее засияло счастьем.
«Я всегда знала, что вы когда-нибудь приедете!» — пропела она чистым, радостным голосом, бросилась ко мне, и ее ручки обвились вокруг моих коленей.
Я дал Викки все, чего она могла пожелать. Я не только хотел искупить годы пренебрежения. Викки придавала смысл моей несчастливой жизни с Долли. Когда я смотрел на Викки, я уже не вспоминал о последних годах в Оксфорде, о потерянных возможностях у Люция Клайда, ни о крушении веры в романтические идеалы моей юности. И лишь думал про себя: «Я был прав: результат стоил всего этого». Думая так, я понял, что Викки вернула мне ту часть меня самого, которую я считал безвозвратно утраченной. Разумеется, я не мог бы, даже если и захотел, вернуться в ничем не запятнанные годы своей юности, ведь я был уже далеко не юнцом, влюбившимся в Долли, но мой идеализм возродился в Викки, и в любви к ней находила выражение та часть моего существа, для которой не было места в циничном мире Уолл-стрит.
Я стал убеждать мать вернуться вместе с Викки в Нью-Йорк. Главным препятствием было то, что я не хотел жить в одном доме с матерью, но и не представлял себе, как мог бы этого избежать. Прошло полгода изощренных дипломатических переговоров, прежде чем я понял — отношение матери к этой идее точно совпадает с моим.
«Мы постоянно ссорились бы, Пол, — резонно сказала она. — Не думаю, чтобы я одобрила вашу работу у Райшмана. И совершенно уверена, что не приняла бы большинство ваших друзей. Я сильно подозреваю, что не удержалась бы от соблазна вмешиваться в вашу личную жизнь. Я понимаю, вы взрослый мужчина и вправе делать все что вам угодно, и твердо знаю — мать не должна вникать в подобные дела. Но я понимаю и то, что придерживаться этих принципов будет легче, если мы будем жить не под одной крышей».
Поэтому, когда мать вернулась в Манхэттен и купила домик на Двадцать первой Восточной улице, я по-прежнему жил в своей роскошной квартире в Мари Хилл, и мы оставались добрыми друзьями. Я боялся, что соблазн критиковать меня с годами будет у матери все сильнее, но она проявляла железную волю, и я ни разу не услышал от нее ни слова осуждения моей личной жизни, пока не сообщил ей, что намерен жениться на Мариэтте.
А жениться на ней меня вынуждали обстоятельства. Я предпочел бы оставаться неженатым, и только когда мое положение вдовца стало предметом возможной сделки и игнорировать это было бы равносильно самоубийству, я нехотя поплелся к алтарю.