— Мой дедушка тоже Горин, — сказал мальчик. — Он был партизаном. Он… Вот он…
В класс, служивший музеем, гремя палкой, как пикой, вошел, прихрамывая, плотный чернобородый человек — ни дать ни взять пушкинский Черномор. Усаживаясь, представился:
— Горин.
Пожурил внука — убежал и оставил деда на улице. Со мной рад познакомиться. Сам он не здешний, но из здешних мест — военного времени. Партизан. Вот и борода — партизанское удостоверение. В лесу растил. С тех пор, не снимая, носит.
Глаза Черномора стреляли смешинками.
«Горин… Неужели тот самый Горин?» Я достал порошок и протянул Черномору.
— Мне? — удивился Черномор. — От какой хвори?
Глаза у него сузились, собираясь в смешинки, но смех, готовый родиться, как кость, застрял у него в горле. Он увидел свою фамилию и вдруг, как вихрь, налетел на меня.
— Где она? Где?.. Где?..
Он мог «гдекать» сколько угодно. Я ведь все равно ничего не мог ему ответить. Я знал не больше того, что знал: порошок с солью найден красными следопытами нашей дружины в партизанской землянке, в глухом лесу, который начинается за нашим городом и кончается неведомо где. Правда, в том же сейфе было найдено еще кое-что, но о второй находке я решил пока умолчать.
Черномор, глядя на меня, ждал, что я отвечу. А я ждал, что расскажет Черномор.
…Это он тогда должен был пойти за солью. Идти надо было в конце ночи, как только тьма даст трещину. Граната и мешок — вот все, что он брал с собой. Граната, чтобы умереть, не сдавшись врагу, и не пощадить тех, кто попытается взять его живым. Мешок для того, чтобы вернуть жизнь отряду. Партизан одолевали болезни, валили с ног, сводили с ума. Он с ужасом вспоминал, как на днях, когда пошел снег — первый, еще не зимний, осенний — из одного шалаша выбежал обросший парень с горящими, как у безумца, глазами и радостно завыл:
— Соль!.. Соль!.. Соль!..
Его тут же связали, но что с ним будет, никто не знал.
Он должен был пойти и принести соль.
Он был не здешний. Отбился от армейской разведки и пристал к партизанам. Отпустил бороду, и, когда густая и черная как смоль борода спрятала его лицо, кто-то из партизан, помнивших сказки, узнал в нем Черномора (я ведь мысленно тоже его так назвал).
Он никогда никуда не вызывался первым. Но и никогда не прятался за спины других. И когда командир вызвал добровольцев за солью, шагнул вперед вместе со всеми. Жребий выбрал его.
Ночью сквозь сон ему почудился какой-то шорох. «Померещилось», — подумал он, очнувшись, и снова нырнул в сон.
Когда восток чуть-чуть посерел, его разбудил дежурный. Он пошарил у изголовья и не нашел ни мешка, ни гранаты.
Но это не было единственной пропажей той ночи. Когда партизан разбудили и сделали перекличку, недосчитались Ларисы-партизанки.
— Так я и знал, — сказал командир всем и Горину, — она вчера вместо тебя просилась.
Горин мрачно молчал, потому что вместо него говорило сердце. Стучало и звало туда, куда ушла Лариса-партизанка. Уходя, она оставила ему записку: «Я вернусь. Я тебя люблю». Он нашел ее только что в кармане ватника.
— Я тогда веселый был, пел, — виновато сказал Черномор, прервав рассказ.
Пестрый мальчик тотчас вступил:
— Дедушка и сейчас…
— Цыц! — Черномор с притворной строгостью стукнул палкой и продолжал рассказ.
…Пятнадцать из восемнадцати лет своего существования Лариса прожила в лесу. Тринадцать до войны и два года в войну. Три года перед самой войной она жила у толстой, как квашня, тетки Алевтины, единственной в селе единоличницы и богомолицы. Тетка промышляла по базарам разной домашней снедью и тем содержала себя и племянницу, хотя Ларисе теткин кусок всякий раз вставал поперек горла.
Отец не любил сестру Алевтину и говорил о ней так: «Богомолица, на глазах чтит святого духа, сына и отца, а за глаза — золотого тельца». Это было так. Тетка для всех была «открытой душой». И все, кто хотел, складывали в эту душу свои печали и радости. А тетка? Тетка торговала потом этими печалями и радостями, как хотела, сплетничала, предавала, льстила.
«Двурушница», — шипела на тетку Лариса, но уйти робела.
Началась война. Пришли фашисты. Тетка, не будь дурой, встретила немцев хлебом-солью и завела свое дело — открыла в деревне лавку.
Лариса плюнула на теткину лавку, а заодно и на тетку Алевтину и ушла в партизаны.
И вот сейчас с мешком за плечами она идет, крадется, карабкается, семенит, плетется, тащится, ползет к этой самой тетке за солью.
За пазухой, под ватником, граната. Идти страшно. Потому что Лариса знает, фашисты обложили партизанский лагерь, как медведя в берлоге. «Погодите, — злорадно надеется Лариса, — даст вам жизни этот медведь».
Время от времени откуда-то из серой мглы вытягивается змеиная шея ракеты, и Лариса плюхается на землю, притворяясь то кочкой, то пеньком, то коряжкой…
Вдруг, то ли учуяв что, то ли так, на всякий случай, словно из-под земли, трусливо кричит часовой:
— Хальт… Кто идет?
И Лариса замирает, как в летаргическом сне, и стоит так, едва дыша, минуту, другую, третью…
Часовой, послушав, тревожно переводит дыхание и крадется дальше.
Лариса продолжает путь.