То есть, время (как и все остальное, добавляю я) – вопрос личного восприятия. Общего «времени», одного на всех, нет, затем и понадобились часы – чтобы хоть как-то сверять индивидуальные процессы. Когда мы говорим: «час», «день», «год», – всем кажется, будто они понимают, о чем речь, но появись у нас возможность обмениваться не словами, а персональным опытом, сколько было бы сюрпризов.
А пока я слонялся по окончательно опустевшему Сполето, никаких изменений материи, похоже, не происходило; возможно, и самой материи не было больше в моем распоряжении, только фокусы сбитого с толку восприятия да игры растерянного ума; рассуждать и предполагать, впрочем, можно до посинения, все равно хрен проверишь.
Отчетливо помню одно: в какой-то момент я увидел посреди улицы ярко-желтый, даже с виду горячий от солнечных лучей стул, сел на него, чтобы согреться, и время снова пошло, словно кто-то, спохватившись, нажал кнопку «play» на устройстве, воспроизводящем реальность. Я даже задохнулся от остроты нахлынувших на меня неописуемых ощущений, но несколько секунд спустя они снова стали привычным фоном существования, а я встряхнулся, собрался и огляделся по сторонам.
И обнаружил себя на маленькой, освещенной ярким весенним солнцем площади. Узкие улицы сходились к ней темными, кривыми лучами, крыши домов очерчивали в небе рваный, неровный, но четкий круг. Возле запертой цветочной лавки стоял потемневший от возраста соломенный стул, чуть подальше, у стены – еще один, детский, ярко-зеленый, разрисованный пятнистыми мухоморами. Третий стул, деревянный, с коричневым кожаным сидением, поставили почти в центре площади, возле неработающего фонтана. Четвертый, состоящий из легкого алюминиевого каркаса и полос плотной светло-серой материи, видимо, повалил ветер, и теперь он лежал на мостовой, беспомощно устремив к небу тонкие, как у насекомого, ножки. На него было жалко смотреть, поэтому я поднял стул и поставил на тротуар, прислонив к толстому стволу платана; по уму, его следовало бы придавить чем-нибудь тяжелым, чтобы больше не падал, но подходящего камня поблизости не нашлось.
Закончив возиться со стулом, я обернулся и увидел, что у цветочной лавки хлопочет старуха в толстой вязаной кофте и черной юбке до пят, высокая, широкоплечая, величественная, гладко причесанная голова, увенчанная узлом серебристо-седых волос, сверкает, как заснеженная горная вершина. Женщина уже распахнула ставни, закрывавшие вход, и теперь увлеченно расставляла у порога вазы с букетами и горшки с рассадой.
Я смотрел на нее во все глаза. Не могу сказать, что именно в ее облике произвело на меня столь сильное впечатление, но я как-то сразу понял, что старуха здесь
Я бросился к ней, потянул за рукав, чтобы привлечь внимание, спросил, смешивая все известные и неизвестные мне языки в густую вавилонскую кашу:
– На какой стул нужно сесть, чтобы попасть на вокзал?
Она не отмахнулась от меня, как от сумасшедшего, не прогнала, не удивилась, даже толком не обернулась. Ответила сразу, скороговоркой, скомкав несколько слов в одно, длинное, как немецкое числительное, звонкое, как ручей, но я все равно понял.
«Ты его только что поднял», – вот что она сказала.
ω
Неторопливая электричка, которая, согласно расписанию, должна была доставить меня в Чивитанову ровно в полдень, подползла к платформе центрального вокзала только в двенадцать двадцать шесть. К счастью, я привык доверять дисплею собственного телефона, а то бы, пожалуй, растерялся: часы, установленные на перроне, показывали половину седьмого. Другие, на здании вокзала – без двадцати четыре. Уличные – девять пятнадцать. А на электронном табло над входом в почтовое отделение, мигали совершенно замечательные цифы: 92:38. Мне было приятно думать, что это и есть точное местное время.
Я прислонился к стене ближайшего дома, укрывшись в ее скудной тени, достал блокнот и записал:
Нет, погоди, почему это – «рассорились»? Наоборот! Я поспешно зачеркнул написанное и начал заново: