Вильям Граймс, однако, как положено утонченному интеллектуалу и сотруднику авторитетнейшего печатного органа, пытается быть серьезным. Из его статьи мы узнаем, например, что, помимо книги сэра Исайи, он прочитал все четыре тома «Былого и Дум» в старом издании — тогда как в Америке существует сокращенное однотомное издание. Это сокращение сделал в 1970 году известный Дуайт Макдоналд, тогдашний марксистский гуру (мы не должны забывать, что в старые времена, как раз в разгар холодной войны, главные интеллектуалы США были марксистами). Вильям Граймс приводит суждение Макдоналда о Герцене: живи он в наше время, он был бы одним из авторов «Нью-Йоркера» (The New Yorker). Это высказывание, как и любое упоминание о «Нью-Йоркере», считающимся лучшим журналом Америки, вызывает во мне стойкую реакцию неприятия. Русским ли, с их вековой культурой толстых журналов, восхищаться этой жалкой брошюркой, половина которой занята репертуаром кино и прочих театров. В ассортименте также один рассказ, одна корреспонденция из-за границы, два три коротких комментария на актуальную политическую тему, непременные карикатуры и на подверстку стишок-другой в две-три строфы. Да, в «Нью-Йоркере» печатался Набоков — и даже Довлатов! — Бродского видел однажды самоперевод, но считать этот рекламный листок шедевром интеллектуальной продукции — увольте! Как сказал однажды Куприн, когда к нему, пьяному, подвели для знакомства поэта Балтрушайтиса: «Спасибо, я уже».
Сам Уильям Граймс тоже один ляпсус сделал: назвал Боткина реакционером. Герцен с реакционерами не дружил, а Василий Петрович Боткин какой же реакционер: либерал, один из первых русских поклонников Фейербаха и Давида Штрауса, бонвиван и гастроном.
Но в целом статья Граймса вполне пристойна, кое-что можно и процитировать:
Герцен смотрел на мир холодными глазами ирониста, способными разглядеть не только трагедию, но и комедию бытия. Но его сжигало чувство несправедливости мира. Буржуазию он ненавидел столь же неистово, как Маркс. Расчетливость, аккуратность английских и французских буржуа вызывали у него отвращение. Ему больше по вкусу были итальянцы с их непосредственностью и человеческой теплотой.
Граймс видит, что культурный тип, столь блестяще представленный Герценом, сошел в России на нет, он не создал традиции:
В Базарове Герцен узнал людей, пришедших вытеснить его из жизни. Мир резко изменился со времени его молодых увлечений французской революцией и немецкой философией. Ко времени своей смерти в 1870 году Герцен был уже человеком прошлого, а люди, законно претендовавшие на его наследие — либералы-западники, — предназначались стать первой жертвой грядущей революции. Он не оставил после себя справедливой демократической России — он оставил Былое и Думы.
Вильям Граймс не сказал и не мог сказать в короткой статье о мировоззрении Герцена, об уроках его напряженных духовных поисков. Герцен интересен как единственный в своем роде русский скептик, человек, преодолевший вечный русский идеализм как установку на радикальное переустройства мира средствами той или иной доктрины. Герцен — человек, отказавшийся верить в разум истории, в перспективу неминуемого, запрограммированного прогресса человечества:
Будущего нет, его образует совокупность тысячи условий, необходимых и случайных, да воля человеческая… История импровизируется, она пользуется всякой нечаянностью, стучится разом в тысячи ворот.
Можно сказать, что Герцен среди русских — как взрослый среди младенцев или даже трезвый между пьяными. И вот с этим духовным отрезвлением к Герцену пришло разочарование в Европе, в Западе, в нем изживался тип русского восторженного западника, так назваемого идеалиста сороковых годов, едва ли не ярчайшим представителем которого был в свое время сам Герцен.
Он пишет о Западе в «Былом и Думах»: