Александр Генис: Между прочим, то же можно сказать о Тургеневе. Это был первый русский писатель, которого начали активно переводить на Западе. Это кажется вполне логичным: западник Тургенев находит естественный путь на свою духовную родину. И все же никто из русских классиков – ни Тургенев, ни даже Пушкин, не стали на Западе классиками просто, как, скажем, Шекспир. Чехов уникален. Он рассказывает миру не о русском человеке (чем, скажем, подкупает западного читателя Достоевский), а о человеке вообще. Тут все глубже, чем западничество Чехова. Да еще и вопрос, можно ли назвать западником Чехова?
Борис Парамонов: Западничество – это идеологическое направление, а не литературная школа. Но у Чехова можно выделить некое мировоззренческое ядро, и оно, конечно, ориентировано на современную ему европейскую культуру. Он писал: справедливость велит мне говорить, что электричество и пар больше дали человечеству, чем целомудрие и воздержание от мяса. В общем-то, он был, что называется, за прогресс и говорил еще: время, когда меня пороли и время, когда перестали пороть, несравнимы. И, конечно, тут не только какие-то узко биографические отнесения, а это как бы метафора общероссийского прогресса. Чехов родился, когда еще существовало крепостное право, его дед был крепостным Черткова, будущего толстовца, а он, внук этого деда, стал врачом и писателем. Вот очень зримая и выразительная мера русского прогресса того времени.
И здесь же нужно сказать о литературной школе Чехова. С одной стороны, это Тургенев, но отношение к нему у Чехова очень сложное, амбивалентное - это ученичество и борьба одновременно: ситуация, вообще свойственная истории литературы, а ныне теоретически осмысленная в качестве некоего закона литературной эволюции.
Александр Генис: Бремя влияний, или страх влияния – концепция американского литературоведа Гарольда Блума.
Борис Парамонов: Совершенно верно: отношение Чехова к Тургеневу без зазора укладывается в рамки этой теории. Но нужно указать еще одно влияние, куда более однозначное: ученичество Чехова в школе Золя и Флобера. Об этом еще в двадцатые годы была написана работа Леонида Гроссмана.
Вот почему Чехов Западу понятен. Можно даже сказать, что одно время он был на Западе модным писателем, даже сильнее – законодателем моды. Это было в двадцатые годы. Тут мне хочется привести одно высказывание Сомерсета Моэма из его книги ''Подводя итоги'':
Диктор:''Мне не повезло в том смысле, что я всерьез взялся за жанр рассказа в такое время, когда лучшие писатели Англии и Америки подпали под влияние Чехова. Чехов превосходно писал рассказы, но талант его не был универсален, и он благоразумно держался в пределах своих возможностей. Человек он был, видимо, бодрый и энергичный, но творчество его отмечено унынием и грустью, и ему как писателю претил насыщенный действием сюжет и всякое излишество. Персонажи его не отличаются резко выраженной индивидуальностью. Как люди они его, видимо, не очень интересовали. Может быть, именно поэтому он способен создать впечатление, будто между ними нет четких границ, и все они сливаются друг с другом как некие мутные пятна; способен внушить вам чувство, что жизнь непонятна и бессмысленна. В этом и состоит его неповторимое достоинство. И этого как раз не уловили его подражатели''.
Александр Генис: ''Чеховскими'' рассказами не о чем до сих пор набиты журналы, включая ''Нью-Йокер''. Но это от того, что Чехова неправильно поняли. Неправда, что у него ничего не происходит. Просто то, что происходит, ничего не меняет. Так или иначе, Моэм, сторонник мускулистого сюжетного рассказа в духе Киплинга или Джека Лондона, фиксирует русские особенности Чехова. Характерно, что Моэм там же говорит, будто материал западных писателей иной, им не с руки копировать русскую никчемность и тоску.