Ему понравилось, он кивнул, как бы в знак согласия, и мы расстались. Может быть, он просил звонить ему. Кажется, он куда-то уезжал из Москвы. Уехал и я. Развития знакомства не последовало.
Я в двадцать лет горланил:
Нелишне дополнить эту сцену следующей. В тот же день за цэдээловским столиком я рассказал о встрече со Слуцким его недавнему подопечному Станиславу Куняеву, с которым годом раньше меня свёл его приезд на тихоокеанские берега. Он согласился с моей самооценкой («Правильно!»), понимающе улыбнулся и кивнул, никак не прокомментировав поведение мастера. Стиль поведения был единым. Годом раньше Куняев вкратце рассказывал о своём уходе из-под диктата («комиссарского надзора») Слуцкого. Других причин и аргументов ушедший ученик тогда не обнаруживал.
Моими любимыми в ту пору стихами Слуцкого, наравне с «Лошадьми в океане», были эти:
Думаю, светловские слова о добре с кулаками (Светловым обронено в застолье: «Добро должно быть с кулаками»), использованные Куняевым, связаны с этими стихами вольно или невольно. Я говорю не о конечном пафосе кулачного права на поприще добра и зла. Я говорю о начальном праве силы, заложенном в творчестве моих современников на безмерном пространстве между его полюсами.
Хотя именно у Слуцкого сказано (о детворе):
Впрочем, в этом-то можно и усомниться.
Характерно, что адвокатское красноречие Слуцкий нашёл у Рейна, но не у Бродского.
На Слуцком пересекались, говоря очень приблизительно, пути питерского западничества и калужско-московского почвенничества. Это красноречивее всего свидетельствует как о самой роли Слуцкого в том поэтическом времени, так и об амплитуде его интересов.
Яростно нетерпимый ко всему советскому, Бродский постоянно величал Слуцкого среди своих учителей. Не парадокс ли? Ведь речь о Слуцком. О коммунисте Слуцком.
Об авторе антипастернаковской инвективы.
Не парадокс. Речь о поэзии. О поэзии силы.
В центре поэзии силы стоит человек, осознающий себя гиперличностью. Это не мания величия. Это зов и осуществление великой судьбы. Такой человек говорит:
Или так: «Я говорил от имени России...» (Слуцкий).
Перемахнув через времена, завершу эту часть моего разговора о Слуцком опять-таки лично-эмпирическим мотивом. Во второй половине 1980-х годов участилось (раз в месяц) моё — телефонное по преимуществу — общение с Александром Межировым. В каждый наш разговор со стороны Межирова залетало имя Слуцкого. Я хорошо помнил, как ещё в 1967 году, при нашем первом свидании у него дома, Межиров обронил: после войны Слуцкий бездомно скитался по Москве на огромной дистанции от официального признания и тем более житейских благ. Не менее ясно я помнил и тот тусклый позднезимний день, когда Слуцкого хоронили из покойницкой кунцевской лечебницы.
Помнил Межирова в дорогой дублёнке и пышной ондатровой шапке, из-под которой куском серого льда мерцало несчастное лицо, когда-то голубоглазое. Помнил шоковый шорох, прошедший по скорбной толпе, когда сквозь неё в тесном помещении к изголовью гроба приближался Куняев и затем произнёс свою речь.
На даче у Межирова уже в 1986-м мы за бутылкой водки, принесённой хозяином дачи от нежадного соседа — Евтушенко, вели вечернюю беседу до поздней ночи с называнием имён, и чаще всего возникали имена Смелякова и Слуцкого. Особенно Слуцкого. Межиров, как всегда, читал наизусть, и его чтение потрясало.