— … вы, батенька, неверно понимаете цели внутрипартийной борьбы, — очень напористо кто-то спорит. — Она идет не ради идеологических побед, а просто — за власть. А нюансы идеологии — только лишь опознавательный знак для верного определения своих и чужих. Вот Троцкого выслали в Турцию, а люди-то его на местах остались! Помяните мое слово…
Вроде бы по-русски говорит, а ничего не понять. Мама старалась от таких разговоров подальше держаться. Говорила мне: как услышишь слова про борьбу и партию — беги от таких людей так далеко, как глазки видят!
Но сейчас я не могу убежать — я в чемодане, у меня тяжелая голова и не хочется шевелиться. Наверное, я заболел! Эта внезапная догадка почему-то дает мне уверенность, что все закончится хорошо. Мне и болеть-то осталось — этот день, да еще ночку. А там — Пенза, родное село, старший брат Николай — самый старший, уж он обязательно разберется с моей болячкой. Или Натка. Натка меня нипочем не бросит. Никогда.
— … Марья-то всю Гражданскую прошла со своей дивизией. С мужем, да детьми. Муж у нее из комиссаров был и ее к этому делу приставил. Самого-то его на Перекопе похоронили. Так и носило по стране. Два аборта, три ранения, левую руку по локоть оттяпали. Боевая баба. Ну, и как вернулась, ее сразу в санчасть на работу взяли. Главной по хозяйству. Это она в последнем письме написала. Радовалась, дуреха. — Поезд повернул, солнце из чемодана выскочило и теперь я могу разглядеть говорившего. Это владелец сандалет. Он почему-то стоит. Курит, собирает пепел в горсть, в черную от въевшегося угля ладонь. — А там — желтуха. Пули и снаряды Марью не взяли, а желтуха одолела за месяц. Двое детишек осталось после нее. Мне потом соседи рассказали, что выкинули детей на улицу добрые люди. Старшему девять, младшей — шесть. Племяшки. Я искал их потом, когда вернулся из Верного, Алма-Ата сейчас называется. Это в двадцать третьем годе было. Потом меня в Туркестан забросила судьба. Вместе с товарищем Примаковым — Витмаром — басмачей гоняли. В апреле в Афганистан даже влезли, Мазари-Шариф захватили. Там я пулю в колено и принял. Комиссовали подчистую! А неделю назад получил весточку, что видели старшего — Андрейку — в городке при коксо-бензольном комбинате на Днепрострое. Еду вот. Посмотрю. Своих Бог не дал, хоть сестриных воспитаю, если признают.
Всю ночь я спал — должен бы выспаться, а что-то опять в сон клонит. Да настырно так, будто только что на дальнюю деляну бегал.
А где-то недалеко назревает ссора:
— То-ва-рищ! Я русским языком еще раз прошу: предъявите вашу плацкарту!
— Товарищ начальник, господин хороший, мил человек, ну поймите вы меня! — Голос невидимого мне зайца дрожит, едва не срываясь на рыдания. — Закрыта была касса на станции, а ехать очень нужно!
— Всем нужно. Есть плацкарта?
— Командировочное есть!
— Это для меня не документ! На следующей остановке сойдете!
— А давайте я вам заплачу?
— Документа я вам не дам! Вернее дам, но только до Челябинска.
— Мы же его проехали два часа как!
Я осматриваюсь — и точно, не вижу «лапотницы». Вышла, видать, в своем Челябинске к непутевому сыну.
— Да черт с ним, с документом, дело важнее! Сколько нужно?
— Вы с ума сошли? Идемте ко мне, в каптерку, посчитаем…
Я все-таки засыпаю. Дышу ртом, потому что нос протек окончательно. Кое-как проваливаюсь в сон.
Просыпаюсь от боли в груди — так же больно было в прошлом году, когда на меня упал Егорка. Я не знаю, что мне делать — тесно, толком не пошевелиться, а в груди ноет, скребется боль. Я начинаю тихонько плакать. Когда плачешь, боль отступает. Так мама говорила.
Наверху никто не разговаривает. Наговорились, наверное, надоели друг другу.
Только Натка что-то тонким своим голоском поет заунывно — даже слов не разобрать. Такую песню она еще никогда не ныла. На колыбельную похоже, но только еще грустнее.
— Просыпайся, Бориска! Просыпайся! — Меня кто-то трясет.
С трудом разлепив веки, вижу Алексея.
— Заболел ты, Бориска. Доехать бы. Лоб, как печка. Что мне с тобой делать? А? Потерпишь еще немного? Я тебя очень прошу! А я тебе потом хоть петуха сахарного, хоть гармошку губную — что захочешь! А?
Я улыбаюсь, вспомнив, что такое — «сахарный петух», мне радостно, что Лешка хочет подарить мне гармошку — пусть даже губную. Я снова плачу и быстро-быстро киваю. И Лешка почему-то тоже плачет. Наверное, это заразительно?
— Была бы мамка здесь, она бы сказала, что мне с тобой делать, — жалуется Алексей. — Молока, наверное, горячего нужно. Меду. Где ж его взять-то? На вокзалах такое не продают.
В этот раз он долго на сажает меня обратно. Держит на руках перед узеньким окошком в тамбуре и говорит-говорит-говорит в самое ухо: