Он понял и вывел для себя, что Мария была человеком, погружённым в своё грустное состояние как в тёплую воду, которую она собою же и нагрела и из которой не хочется выбираться на прохладный воздух, в этот неуют реальной жизни. Иван понимал её печаль: у неё, женщины уже немолодой, не было ребёнка, а, следовательно, не было возможности чувствовать себя полновесно счастливой.
Но однажды Иван увидел Марию издали с другим мужчиной – мощным, седым, но, похоже, ещё не старым. Они стояли возле забрызганного грязью автомобиля, обнявшись, и Мария что-то возбуждённо ему говорила и сквозь слёзы улыбалась. Самолюбие взыграло в Иване, и несколько дней он не подходил к ней. Потом всё же заговорил, но она неожиданно прервала его:
– Вы, пожалуйста, за мной больше не ухаживайте. Не надо.
– Почему? – бесцветно и глухо спросил Иван. – Пошлость? – усмехнулся он.
Мария теребила бледными, с тонкой увядающей кожей пальцами свою старомодную толстую косу и не сразу, неохотно отозвалась.
– Я жду ребёнка. Приехала лечиться от бесплодия, но нежданно-негаданно выяснилось на днях, что я в положении. Меня любит и ждёт муж. Я ему позвонила, и он буквально прилетел из Иркутска. Видите ли, мы столько мучительных лет ждали, уже чуть не впали в отчаяние. Вы бы только знали,
И пошёл он в одиночестве бродить по мягким и влажным тропкам запущенного лесопарка. Его, такого видного мужчину, никогда не бросали женщины, не отворачивались от его ухаживаний, чаще – он первым уходил или же отношения как-то сами собой тихли и обрывались. Но он не раздосадовался на Марию. Напротив, его сердце наполнилось чувством смирения и покорности, быть может, впервые по-настоящему в его жизни.
– Вот и хорошо.
Но мысль не стал развивать, не пытался для себя уяснить – хорошо то, что ему отказали, или хорошо то, что столь благоприятно обернулась жизнь этой славной Марии, которая, несомненно, достойна большого и долгого счастья?
Он не спал ночь, слушая трели простуженного носа Конопаткина и солидный, но тихий храпок Садовникова. А утром сел в самую первую электричку, ни с кем не простившись, не заглянув к тёте Шуре, и поехал домой.
За Усольем небо перед его глазами внезапно почернело и густо, с захватнической властностью повалил сырой, крупный, как блокнотные листики, снег. Ветер бился в стекло, залеплял его, но снег таял, отрывался и улетал в поля и прилески. Сначала было темно и мрачно, а снег чудился серым и чёрным. Но вскоре из-под сливово-чёрной тучи вырвалось солнце, и снег виделся только белым, белым-белым, как обещание или предзнаменование ещё бо́льших преображений в судьбе. «Не для бездарной и пошлой жизни родила меня мать, в конце-то концов! Я найду свою любовь. Я буду любимым и буду любить долго-долго… долго-долго… долго-долго…» – колоколом звучало в нём, а колёса, как оркестранты его души, отстукивали: дол-до-до-до, дол-до-до-до…
Человек с горы
Жизнь старика Сухотина казалась людям таинственной и непонятной.
В сельце Новопашенном колокольчиком отзвенело его коротенькое детство, мутными половодьями отбурлила молодость, иногда выбрасывая его то на перепутья войны, то на стройки Сибири. Уставший и выхуданный, возвращался он в родимые, тихие свои края.
С начала девяностых, года три или четыре, Иван Степанович, однако, живёт не в самом Новопашенном, а в сторонке, на лишившейся леса сопке-отшельнике. Поблизости тоже сопки, но они красивые, дородные, с лесом и кустарниками, а эта и на самом деле какая-то одиночка, уродец в таёжном семействе. Её супесное, не схваченное корнями деревьев подножие истачивала серебряными струями Шаманка, несущая свои переливчатые, стремучие воды с далёких Саянских гор.
Избёнка Сухотина – «халупёшка», как он сам называл её, – не защищённая ничем ни с одной из сторон света, стояла на сурово отутюженной непогодами и временем маковке. Хотя и взобралась она высоко, но не видна была селу: горбатенько, кособоко притаилась, словно бы стыдясь своего убожества, за всхолмием да к тому же в рытвине; а оттого ни люди не видели старика подолгу, ни он людей. Сполна и каждый день лицезрели его халупёшку только лишь птицы; пристально, цепко разглядывали её с высоты залётные коршуны и орлы, быть может, вызнавали, не звериное ли внизу жилище, надеясь поймать показавшегося из него зверька.
Но из дверей неспешно, ссутуленно выходил старый, уже дряхлый человек, и грозные птицы разочарованно уносились восвояси.
Если день клонился к вечеру, то вышедший, мало-мало похлопотав во дворе, в своём немудрящем хозяйстве, смотрел на закат и говорил то ли себе, то ли псу:
– Ну, вот, и нам, людям и зверям, пора на покой. Ступай, Полкан Полканыч, в свои хоромы, а я в свои поковыляю.
Полкан понимающе вилял облезлым, как старая метла, хвостом и с угодливой пригибкой крался за хозяином, но тот захлопывал перед его носом дверь:
– Всякой живности своё место, голубчик. Не обессудь уж! – напоследок, как бы извиняясь, присказывал старик.