Иван неохотно и нехотя общался с Геннадием, первое время даже не здоровался с ним, когда забегал к матери, чтобы, главным образом, позаимствовать денег. Но Геннадий сам стал к нему подходить и протягивать для приветствия свою крупную смуглую руку. Ивана сердило его крепкое «слесарское» пожатие, которое, представлялось ему, было словно тайным намёком: слесарь, мол, никак не ниже какого-то там писаки, хотя и прозванного красивым и непонятным словечком «журналист».
– Ма, не метит ли сей добрый мо́лодец прописаться в нашей квартире? – однажды спросил Иван, независимо-бодренько покачиваясь на носочках модных туфель.
Мать промолчала и даже не взглянула на сына, но он увидел, как затряслись её плечи. Не успокоил, не объяснился, буркнул «пока» и ушёл. И месяца два не являлся и не звонил.
Год люди ждали, два ждали, когда же разлетятся Галина и Геннадий, но они прожили вместе лет десять, до самой кончины Галины, и кто бы хоть раз услышал, что они сказали друг другу неучтивое, резкое слово. Никто достоверно и не знал, как они живут, а сами они ничего не выставляли на обозрение, хотя и не скрытничались. У них редко бывали гости: быть может, всё лучшее они черпали друг в друге.
Геннадий зачастую приходил с работы раньше Галины и неизменно дожидался её на балконе. Пристально и беспокойно всматривался в дорогу сквозь ветви тополей и сосен, хмурился и много курил. Но только приметит Галину – встрепенётся, оживёт, загасит сигарету (она запрещала ему курить дома, потому что у Перевезенцевых никто никогда не курил), помашет ей рукой. Она иногда останавливалась возле лавочки поговорить с соседями, а он с балкона напоминающе и нетерпеливо покашливал и покряхтывал, в забывчивости даже снова прикуривал.
Женщины иной раз подсказывали ей, посмеиваясь:
– Твой-то, Галка, глянь – весь извёлся. Не мучай его – ступай уж к нему, что ли…
В шестьдесят шесть Галина жестоко простыла, и тотчас дружной гурьбой раскрылись её застарелые болячки. Она никогда серьёзно не лечилась и на этот раз долго не обращалась к врачам, тянула, пользуясь домашними средствами.
– Не сдамся никаким болезням! – заявила она Шуре. – И старости пинком под зад дам, если будет приставать!
– Ой, расхорохорилась, девка! – посмеивалась Шура, не веря, однако, ни в болезни Галины, ни в её старость.
Геннадий чуть не за руку увёл её в поликлинику.
И тут – разразилось. Оказалось, пришли поздно, ничего уже не поправишь. За несколько недель Галина вся выхудала и уже не могла встать с постели.
Шуре, прознавшей о бедственном состоянии сестры и сразу же примчавшейся на электричке, уже в жару и лихорадке она шепнула, с великим трудом зачем-то улыбнувшись чернеющим ртом:
– Смотри-ка, Шурочка, даже умираю, как Гриша, – от простуды. Получается, думает он обо мне, дожидается
– Неужто и посейчас любишь его?
Галина сморгнула и снова – на пределе сил – улыбнулась.
– Счастливая, какая ты счастливая: вся осыпана любвью с ног до головы и сама любишь…
Галина попросила, чтобы поскорее позвали сына. Но Иван находился в очередной, случавшейся почти что каждую неделю командировке.
– Напугайте, что ли, телеграммой. Он мне нужен. Нужен!..
Иван приехал, строго-деловитый, сдержанный, недовольный, что отвлекли от дел.
– Умру, а долга не исполню перед тобой: прости меня, сынок.
И потянулась всем телом вперёд, к Ивану, – не поклониться ли? Бессильно откинулась на подушку.
– Хм, за что?
– Видела, недоволен ты был, что с молодым я жила. Вроде как и жила последние годы единственно в своё удовольствие. Наверное, так и было. Появился в моей жизни Гена, и захотелось мне, старой, глупой кляче, счастья. Ты страдал из-за меня, сынок? Знаю, знаю, страдал! Прости. А теперь я могу с чистой совестью… уйти… навсегда… Чуть не забыла – и за «равнодушного» прости. Помнишь? Должен помнить…
– Прекрати. Ну, что это за театр!..
Через два дня матери не стало.
«А ведь я не верил тогда, что она умрёт, – подумал Иван, ссутуленно сидя за столом у тёти Шуры и едва сдерживая рыдания, уже раздиравшие горло. – «Прекрати…» – величаво ответил я. Не добавил – «мама». Да и звал её где-то с отрочества каким-то пошленьким обрубочком – «ма». И отошёл от её постели, и весь день зачем-то дулся на Геннадия, а тот часами не отлучался от неё или бегал с красными глазами туда, сюда. Да, в себе я порицал её за Геннадия, а она просто хотела счастья, простого женского счастья, и привиделось оно ей таким. Именно таким! И вправе ли кто осудить другого, что он счастлив? Счастлив именно так, а не как тебе воображается?.. Боже, ну, зачем я самому себе-то говорю этой пошлой литературщиной, произношу целые спичи! Ах, я же журналист, почти писатель!..»