Иван Степанович сторожко спустился к Шаманке, цепляясь за кустарники на прибрежном укосе. В предгорьях Саян тонкие цевки ручьёв пробегают по каменистым, порожистым распадкам, срываются в пропасти, а потом сплетаются в сильную, напористую Шаманку. Напряжённой, взбитой и бурливой она вырывается из вечно тёмного Семирядного ущелья на раздольную новопашенскую равнину и радует новопашенцев своей зеленцевато-серебряной водицей, певучим шелестом мелководий, приветным взблёскивающим перемигиванием струй на стремнинах.
– Здравствуй, болюшка наша, – обратился старик к реке, принаклонившись.
Болюшкой он назвал её потому, что лет сорок назад леспромхозы стали по ней сплавлять с неисчислимых лесоповалов кругляк, экономя на прокладке дорог и горючке для лесовозов, и теперь в реке почти напрочь вывелась рыба, кроме каких-то безродных пескаришек и гальянов, задавленная корой и топляками. По её берегам щетиной то тут, то там торчат навалы брёвен и коряг. Она здесь, в новопашенских понизовьях, можно сказать, мертва для жизни, для расплода рыбьей живности, изуродована, покалечена по берегам.
– Так и жизнь свою задавливаем и изводим мы всякой дрянью, – насупился старик, снова темнея и ожесточаясь сердцем.
Взмок, протаптывая в сугробах новый, никем не хоженный путь. Выбрался на гравийный, высоко лежащий большак. Передыхая и отирая с лица пот, щурился на синевато курящиеся поля, которые лежали широко, как небо над ними.
– Здравствуйте, родимые, – обратился Иван Степанович и к полям. – Наработались за лето, умаялись, заснули, кормильцы наши. Ну, спите, спите, отдыхайте.
И только-только в сердце стронулось ласковой зыбью, и только-только вновь захотелось улыбки, да приметил безобразно торчавшие в чистом поле брошенные ржаветь и разрушаться сенокосилки, бороны, тракторную телегу без колёс, к тому же наполненную овощами, уже, несомненно, подмороженными, и снова разогорчился старик, и снова натверделось в его груди.
– У-у, гадьё! – сплюнул он под ноги и чрезмерно машистой, но твёрдой поступью пошагал. – Ни об чём не думают, бестолочи, головотяпы, живут одним днём…
Свернул с большака на тропу, еле различимую под снегом, и, скорачивая путь к своему дому, пошёл, ершисто нахохлившись, через двор фермы, жутко захламлённый, с непролазными навалами навоза, с рассыпанным фуражом и соломой, с какими-то расшвырянными досками, с металлоломом. У коровьего тепляка увидел валявшегося в сточной канаве вечно пьяного, диковато обросшего, в клочкасто изорванной стежонке скотника по прозвищу Стограмм. Кого бы из мужиков этот скотник не встретил, неизменно предлагал, заискивающе заглядывая в глаза: «Ну, что, братан, по сто грамм?»
Он приподнял голову, видимо, заслышав шаги, и поприветствовал Сухотина мычанием, но выговорить о сто граммах уже, похоже, не смог.
Сухотин приостановился, угрюмо глянул на него сверху:
– Эх, Гришка, поросёнок ты, истинный поросёнок. А парнем-то, после армии, помню, каким ты был? Этаким аккуратненьким, приветливым, стройнущим и непьющим. Одно слово – чудесным ты человеком был. А сейчас – тьфу! Сморщенный рожей, точно бы высушенный гриб, а ведь совсем ещё молодой ты. Эх, жизня наша паскудная!..
Старик пошёл было, но снова приостановился: кто знает, сколько времени скотник проваляется в снегу, на мёрзлой земле, – иззябнет, бедолага, простынет, а потом, глядишь, и помрёт до времени. Осмотрелся старик – поблизости никого. Потянул придремнувшего скотника за шиворот стежонки – очень, очень тяжёл, не осилить дряхлым рукам. Пошлёпал его по щёкам, подёргал за нос, – тот очнулся, выругался матерно и ногой в кирзовом сапоге саданул старика.
– Э-э, брат, да ты притворщик, видать. Силищи в тебе ещё как в быке-третьяке, а на что ты её гробишь? Жить бы тебе в красоте да разуме, семьёй, детишками обзавестись, домок поставить, а ты – опустился, раскис подчистую, с матери старухи последние копейки да гробовые её тянешь на своё чёртовое зелье… Эх!..
Махнул старик рукой, слов более не находит. Да и Стограмм уже не слушает его – опять уснул, даже захрапел. Какой никакой, а человек, живая душа, нельзя бросить, – понимает старик, и не уходит. Но что же делать, как помочь?
Чу! что там такое? В коровнике заголосили песню хмельные бабьи голоса. И старик в поисках подмоги заглянул вовнутрь.
– Батюшки мои! – сморщился он, как бывает от кислого или горького.