В стойлах и загонах мирно жевали коровы и влажными глазами смотрели на доярок, а те вразнобой, всяк сам по себе распевали, потягивали из стаканов водку, разделывали на досках тушу годовалой телушки, варили мясо на «буржуйке». В одну из кормушек мешком завалился электрик Иван Пелифанов; на него строго взирала корова, не имея возможности воспользоваться сеном. Отощалая, согнутая старуха Фёкла Стрижкова, сражённая непосильным для неё хмелем, дремала сидя за столом, и её поматывало как ветром стебель. «Скукоживается моя деревенька, – подумал старик, зачем-то призакрывая веки. – Мается народ без стоящей работы, последнее общественное добро разворовывает. Нет путей-дорожек у Новопашенного, эх, нет как нет! Только, поди, и остаётся ему, как Гришке Стограмму, завалиться в канаву и бездумно поджидать своей смертыньки. Вся жизнь – прахом! И я, старый и немощный, уже ничем не пособлю людям. Даже Стограмма не смог вытянуть!»
Старик глубоко вдохнул, выдохнул, зачем-то даже раздвинул плечи и вошёл в коровник.
– Бог в помощь, бабоньки, – поклонился он. – Стограмм в канаве замерзает – давайте затащим в тепло.
– У-ухма! Гляньте-кась, бабы – главный сельский прокурор пожаловал! – привскочила мужиковато широкоплечая бригадир доярок Галина Селиванова и несколько раз махнула лезвием обагрённого ножа по тряпке, словно бы приготавливаясь напасть на вошедшего.
Женщины, оборвав песню, недобро посмотрели на Сухотина. Никто с ним не поздоровался – и горько сделалось старику.
Вздохнул он тихонько, для одного себя, и вымолвил, едва удерживая в голосе привычную для себя в общении с односельчанами строгость:
– Тёлочку, уважаемые бабоньки, жалко: надо было бы ей подрасти. Могла ведь молоко давать. Или – не своё добро, так и чёрт с ним?..
Но Галина Селиванова пресекла старика:
– Ишь, бабы, разжалобился жалобенький наш! – Она тучей надвинулась на Сухотина и установила свои сильные, натруженные руки в бока. – А мужа моего, жалобенький ты человек, жалел тогда, – помнишь небось? Чего поблёк, будто испужался, а-а? Никак передо мной, бабой, струхнул? Ну-у, герой ты наш, ну-у, казак лихой!..
Помнил, помнил Иван Степанович, как однажды лет двадцать назад за полночь ненароком повстречал Семёна Селиванова у колхозных складов возле дыры в заборе. Опасливо озираясь и пыхтя, волок на себе этот домовитый, припасливый мужик мешок с комбикормом. Увидел Сухотина, – вроде как оторопел, однако быстро очувствовался, даже поприветствовал его, досадливо, впрочем, перекашиваясь лицом, и унырнул во тьму.
Через несколько дней Семёна изловили сторожа с очередным мешком и сдали начальству. К следствию и суду дело не повели, жалея оступившегося человека, однако все многочисленные недоимки были записаны только на Селивановых: не пойман, известна мудрость, – не вор, если же поймали – три шкуры сдерём. Разорились они тогда дочиста, обеднели страшно. А по Новопашенному побрёл гаденький слушок: Сухотин-де стуканул, потому столь ловко и укараулили.
Семёна по-настоящему никто не осуждал, потому что народец новопашенский жил в скудности, и, если выпадало украсть из общественных закромов, крали. Чтоб выдать друг друга – такого не водилось, и помыслить не могли. Но впервые село поверило – односельчанин выдал односельчанина: на Сухотина подумали и не захотели разуверяться. И в глаза, и за глаза осуждали его, усугубились в своей вере до того, что кто-то ночью набросал в сухотинский огород битого стекла, да такого мелкого и настолько много, что пришлось срезать и вывозить плодородный слой и завозить новую землю.
Грехи у старика были, кто не без греха, однако своего односельчанина он не выдавал. И не опустил он сейчас глаза перед грозной женщиной, и оправдываться не стал: пусть говорят и думают, чего заблагорассудится им. Коли вся жизнь кругом и всюду очумелая стала, так чего уж обижаться на всякие там разные слова!
Старушка Фёкла очнулась, увидела Сухотина и, не раздумывая, поковыляла на него с трясущимися кулачками:
– А-а, сполз с горы, леший? Тьфу на тебя, пакостник, тьфу на тебя, на ирода окаянного!..
Плюнуть плюнула старушка, но, чахлая, немощная да перебравшая хмельного, не удержалась на своих тоненьких ножках, завалилась на пол.
А обижена была старушка, если по-здравому рассудить, понапрасну: не пил Иван Степанович, а муж Фёклы пил и от водки сгорел; не любила она Ивана Степановича ещё и потому, что не обижал он своей жены, ласков был с ней, а Фёклу не раз поколачивал муж.
И Фёкле, убогой умом и телом, ничего не сказал старик. Пытливо и строго посмотрел на женщин: кто ещё на него пойдёт, кто ещё что скажет, выплеснув, как помои, свои обиды и огорчения?
Молчат они, но напряжены, угрюмы.
Ладно, пора уходить. Никого тут ничему уже не научишь, никого не вразумишь. Но напоследок всё же надо бы кое-что ещё сказать им.
И он – сказал:
– Мясо-то, бабы, по домам растащите… украдёте то есть. Эх, вы!..
И женщины, точно бы от спички солома, вспыхнули, взнялись огненными столбами уязвлённого самолюбия и обиды – раскричались, завопили, размахивая руками, меча взорами, а то и набегая на опешившего старика: