– Вот что, Ольга, собирай-ка, родная, вещички – пойдём искать угол милее. Свет велик. Не смогу я жить в Новопашенном: не люб я людям и мне они постылы. Собирайся!
– Ой, Ваня! – повалилась на стул Ольга Фёдоровна. – Как же так? Куда же?
– А куда глаза глядят!
– Хозяйство как же? Куры? Свинья? Коза? Да и дом не бросишь. Зачем ехать сломя голову? Вросли мы сердцем в Новопашенное, здесь наши родители схоронены. От тоски засохнем! Нет, Ваня, надобно перетерпеть людскую злобу.
– Нет! – зыкнул старик. – Не могу я с ними рядом жить. Не могу и не хочу! Они – стадо, а вожак у них – злыдень и варнак. Прости, Олюшка, пошёл я.
– Куда?! Потёмки уже, глянь!
– Не держи – ухожу!
И – ушёл.
Ольга Фёдоровна понадеялась: помыкается в ночи, помесит осеннюю слякоть, замёрзнет, вымотается и – вернётся, сумасшедший, в тепло и уют дома. Но не по её замыслу вышло – крепок задумкой оказался Иван Степанович. Ушёл в зимовье, день пути от Новопашенного. Однако пожив там месяц-другой, перебрался под бок родной земли: не справился с удушьем тоски, далеко от жены и односельчан не смог уйти. Обосновался в пастушьей избушке, давным-давно брошенной; переложил печку, перестелил полы, бродячую собаку Полкана приютил – потихоньку обжился.
Большой областной начальник узнал о злоключениях Сухотина, лично приезжал в район, разбирался – сняли Коростылина с председателей тогда ещё колхоза. Однако едва начались в стране либеральные реформы разудалых девяностых годов, он был восстановлен в должности, а точнее – избран председателем акционерного общества.
Старик очнулся, приподнялся на локте – распухшая, через край налитая болью голова сама собой, будто на верёвочке была, запрокинулась назад; досадливо отпал на сено. Успел разглядеть двух-трёх доярок, которые заплетающимися ногами направлялись к выходу с поклажами в руках. За оконцами уже мутно, потёмочно. Шаги угасли, и старик понял, что народ разошёлся по домам. Коровы дремали, с закоптелого низкого потолка серо тёк электрический свет двух засиженных мухами лампочек. Рядом с собой Иван Степанович обнаружил посвистывающего простуженным носом Стограмма.
Ещё раз приподнялся – удачнее, не бросило, но в затылке саднило жутко. Посидел, не шевелясь. В коровнике парно и влажно, густо пахнет скотом, молоком и сеном. Старик любил эти запахи естества, трудовой жизни крестьянина и на горе, бывало, скучал по ним. Он просто сидел, дышал и думал. «Ан всыпали мне бабы по первое число. Так мне, старому дуралею, и надо. Ишь оно чего: учить вознамерился, – пробовал думать с улыбкой, посмеиваясь, однако мысли его, как живые и сильные существа, настойчиво склонялись в другую сторону: – Глупые бабы, страшно глупые! Живут, ровно скоты. Не видят ни красоты жизни, ни правды её. Слепые! Позволили им тёлку забить и мясо разворовать – ух, сколько счастья! Ахционерши, видите ли, они… тьфу, остолопки! Ферму не сегодня завтра закроют: нету скота, посевные поля уре́зали. Того нету, другого нету, ничегошеньки нету уже, чтоб жить по-людски… а председатель тем часом машинищу себе иноземную отхватывает, беспрестанно гоняет на ней в город: говорят,
– Пропащие мы люди, пропащие навеки вечные! – по привычке долгой одинокой жизни произнёс он вслух; и в порыве горестных, но гневливых чувств машисто, словно бы хотел кого боднуть, качнул головой. Вздрогнула боль – застонал, снова повалился на сено.
Прислушивался к запахам, выискивал в них дух парного молока, луговых цветов, чуял сердцем, как вживе пахнут ромашки, лютики, сок скошенных трав.
Вспомянулось старику лето – солнце и накатившая на него туча. Послышалась ему весёлая бегучая капель робкого, тоненького дождика. Громыхнуло в небе – и дождь припустил, как бы повзрослев, и, точно подросток, бурно развеселился, расшалился. Прошли минуты – и молоденький дождик превратился в дюжий, крепкий ливень; он треплет и низко пригибает травы и ветви, вспенивает землю, гремит по крышам. Однако недолог и такой дождь: из-под туч вырвались, как его соперники, солнечные, лучистые ливни, и вскоре над землёй беспомощно зависли, неумолимо растворяясь, навечно пропадая в далях, разноцветные водяные ниточки. Дождь словно бы умер, и умер красиво, радостно, вот этими нежными, кроткими, сверкающими струйками.
Любил Сухотин, когда дождь пронёсся, за краткий получас отхлестал, отсверкал, родился и – умер. Не нравились ему затяжные дожди, всякие нудные непогодицы, когда подолгу слякотно, сыро, серо. «Почему человек не может так же красиво прожить и умереть? – подумалось ему в светлой печали сердца. – Почему мы отравляем свою жизнь, коверкаем её, чураемся красоты?»
Снова не сдержался:
– Да угомонись ты, старый! Зачем пустое перемалывать?
– Кто там шумит, а драки нету? – хрипуче прогудел Пелифанов. – Ты, что ли, дед, опять развоевался?