Стограмм хотел было что-то ответить, но рыгнул и, похоже, не очень-то разумея разговора, вперился уже стекленеющими глазами в стакан.
Пелифанов махнул рукой на Стограмма и обратился к Сухотину:
– Что же, дед, выходит: по-твоему, мы, люди, не выше коровы и дерева?
– Кто выше, а кто, милок, и ниже.
– Ну ты гнуты! Я, к примеру, как: выше или ниже?
– Дай корове водки – вот тебе и ответ будет. Да и гляньте вы оба на себя в зеркало: запились, опустились, – уже и на человеков-то мало похожи. Оглянитесь: коровы чище и краше любого из вас!
– Глупый ты, старик, как твои разлюбезные коровы! – закипел, размахивая руками, электрик. – Человека сравниваешь с коровой, со скотом! Неспроста, поди, ты не люб нам: не уважаешь че-ло-ве-ка!
– Врёшь! – разгорячился и старик. – Уважаю, но не того, паря, которого и с коровой жалко сравнить.
– Битый ты, дед Иван, и если я тебе сейчас вдарю – вовсе загнёшься. Ладно уж: живи! Но не мешай нам жить. Усёк?
– Усёк, усёк.
– Ты, дед, как-то хитро сказал: будто другое чего усёк.
– И то усёк, и другое, мил человек, усёк.
– Гх, чего другое? Давай-ка досказывай!
– А то, сынок, что с коровами мне, поди, лучше будет, чем с тобой. Пойду к ним спать. Бывайте… человеки!
– Ишь ты! Не, точно, Гришка, я сказал, что не зазря деда Ивана всю жизнь колошматили: было и есть за что. Вредный он, спесивый, про таких говорят: дурило-мученик!.. Наливай, Гришка ты мой стограммович! Вмажем да – на боковую.
Так и сделали: допили бутылку, рядышком растянулись на сене и захрапели с дружным присвистом.
Старик приткнулся подальше от них, поближе к коровам. Надо бы уснуть, набраться сил, унять хворь, чтобы «утречком в мало-мальски человечьем облике предстать перед супружницей, не напугать её и сына с внуком», однако сон не шёл: и в затылке саднило, и в пояснице не утихало, и мысли напирали.
Коровы в стойлах и загонах, пожёвывая сено, сопели, переминались, косили глаза на незнакомого человека, а тот шептал им:
– Что, коровушки, и вам, вижу, не спится. И вас, поди, всякие думушки беспокоят. А у меня, родимые, даже поскрёбывает на сердце! Как так вышло, что люди люто невзлюбили меня? Знаю, знаю – упрямый я, неуступчивый! «Жил бы себе как все», – поди, сказали бы вы, ежели говорить умели бы. Но вот ведь какая штука: не могу жить как все. Что там: не могу, не хочу и не буду, как не приневоливали бы меня! Не смирюсь перед ними! Хотя… знаете, коровушки: к людям-то я тянусь, шибко тянусь. Вот сейчас вместе сидели мы возле печурки, плечом к плечу, у огня, – сла-а-а-вно было, на минутку-другую, кажись, съединились мы душами… Жалко, жалко: старый я, немощный. Что я могу сделать для них? Ничегошеньки!.. Эх, забраться бы сейчас на мою горку, запереться бы в халупёшке!.. «Чёрт тебя, старый хрыч, поймёт, – сказали бы вы мне, коровушки, – то к людям тебя тянет, то удрать от них хочешь на свою дурацкую горку». Тяжко мне, милые, тя-а-ажко. Перепутывается у меня в голове и в сердце, вроде бы узлы вяжутся сами собой… Да-а, старый, старый я!..
Коровы, слушая, прекратили жевать сено, поматывали своими большими коровьими головами, сочувственно-влажно заглядывали в глаза старика, – казалось, понимали его, по-бабьи соболезновали ему.
Поговорил он с коровами – отхлынула от сердца горечь, в душе вновь, как недавно днём, когда пошёл в Новопашенное, забрезжило светом, словно бы посреди ночи стало всходить для него солнце.
Сморился, придремнул.
Но ненадолго – очнулся от истошного крика: Екатерина Пелифанова, наконец, к утру отыскала своего пропавшего благоверного.
– Ах, ты, чертополох! Чтоб ты лопнул от водки, ирод! Дрыхнешь? Нажрался? И в ус не дуешь? Я, как дура набитая, убиваюсь, по всему Новопашенному разыскиваю, а он дрыхнет. Думала, не замёрз ли где в снегу, а он, кровопивец, последние копейки пропивает! Семья живёт впроголодь, загибается, чуть не христарадничает, а он… а он!.. у-у-у, гадёныш, кровосос!.. – нещадно тыкала она граблями в бока и живот неохотно сползавшего с нагретого сена мужа.
Пелифанов кулаками продрал глаза, нарочито перекривляя рот, широко зевнул, вырвал у жены грабли и зашвырнул их далеко в стойло:
– Цыц, баба! Пил и буду пить, ты мне не указ!
– А детей, изверг, кто будет поднимать? Я, что ли, баба, одна? При живом-то мужике!..
С перебранкой, которой не виделось конца во всей их горемычной жизни, муж и жена вышли на улицу, и покатились их голоса по беспредельным снегам новопашенской долины, обессиливали и застывали звуки где-то там, в сумрачных буераках и рвах.