Не смог заснуть Сухотин – душу трясло; выбрался из коровника. Светало; дали раскрывались, подголубляясь с востока. Старик полно вдохнул блистающего изморозной пыльцой густого воздуха, посмотрел на кипенно блистающую в распадке луну, послушал азартный собачий лай и заливчатое кукареканье петухов, топнул-притопнул по молоденькому хрусткому снегу, как бы будя его, вызывая на разговор, подумал: «Эх, красота и лад, куда ни посмотришь!.. А человек, человек что?.. Тьфу! Скудный сердцем, глупый разумом, а потому пакостно живёт, ни красоты ему не надо, ни лада. Собака брешет для дела, а человек зачем же на человека лает? А ведь жизнь-то для нас сотворена, для человеков. Живёшь ли тут, в Новопашенном, живёшь ли в каких-нибудь заморских далях, да хоть у чёрта на куличках, всё для нас, для людей: и земля, и небо, и петухи, и собаки, и луна с солнцем и небесами – всё-всё для нас! Живи – блаженствуй!»
– Эй, вы, понятно вам?! – неожиданно выкрикнул он в сторону деревни и даже, в порыве чувств и переживаний, отмахнул, как саблей, рукой, – боль, точно бы подстораживала, камнями вздрогнула в затылке, шильями прострочила поясницу.
Сжав губы, нахлобучив шапку на глаза и уперев взгляд под ноги, старик пошёл к своему дому, к жене.
Издали приметил электрический огонёк в стайке: Ольга Фёдоровна, догадался, кормила поросёнка. Ворота оказались на засове, стучать – конечно, не дело, можно в этакую рань, всполошив собак, разбудить всех домашних и соседей. Пропихнулся через застрёху в заборе, огородом пробрался к своему двору; тихонько постучался в стайку.
– Кто там? – тревожно спросила Ольга Фёдоровна и высунула из-за двери своё маленькое, морщинистое, но такое родное и дорогое Ивану Степановичу лицо. – Ой, ты, что ли, Иван?
– Ага, – буркнул старик, протискиваясь в стайку.
– Батюшки мои, отощалый-то какой! Думки думаешь, поди, день и ночь напролёт, а мысль, Ваня, что пиявка: сосёт кровушку из сердца. Кто не думает – толстый, что боров, вон, как наш Васька! – с задорной насмешливостью махнула она головой на поросёнка, дородного, мордастого, увлечённо поедавшего только что поданное ему тёплое, душистое картофельное варево.
– Душу, Ольга, мысля́ не съест, – отозвался старик в том же ворчливом духе, однако украдкой любовался женой: старая она, выхуданная в вековечных трудах и недугах, а по-прежнему любима им, желанна, и затешилось в его сердце, наскучавшемся по родной душе. – Тело наше, кости да мякоть, – дряхлые, чего уж жалеть их: помрём, Олюшка, – сгниёт быстренько. А душа, кто знает, может, и улетит куда, поживёт ещё где.
– Вот-вот, от людей ты уже улетел на свою гору, теперь и душой норовишь от нас сигануть, – посвёркивала лукавинка в глазах Ольги Фёдоровны, довольной, что, наконец-то, видит своего отбившегося от дома мужа.
– От людей никуда не улизнёшь, как не исхитряйся. Толку-то, что ушёл я жить на гору? Один чёрт, надо спускаться вниз, к людям, хотя бы за водой или провиантами.
– Вот и ладненько, – поглаживала руку старика Ольга Фёдоровна, – и спускайся, Ваня, навсегда спускайся в Новопашенное: зачем шалоболиться тебе, изводиться телом и душой? Сам знаешь: все пути ведут к людям. Не артачься – спускайся, спускайся.
– Нет, Олюшка, – плотно и твёрдо накрыл Иван Степанович своей ладонью руку жены, – не хочу к людям: плохо мне рядом с ними. Издали, понимаешь ли, спокойней, – спокойней и мне, и всем им.
Промолчала, тихонечко вздохнув, жена на решительные слова мужа, знала: если что сказал – так тому и бывать.
Вспомнилось Ольге Фёдоровне, как навсегда уходил он из дома на гору. До чего же люди бывают несправедливы и жестоки друг к другу! Скверно когда-то обошлись с её мужем односельчане, этот злыдень Коростылин. А что он хотел? – чтобы в радость всем жилось в Новопашенном. Пошёл к людям с правдой, а они с ним разочлись чёрным лихом.
Иван Степанович похлопал по спине борова, который уже схлебал варево и теперь прилёг в опилки и похрюкивал:
– Вот так и они живут: накормили их подачкой и они, сытые, с набитыми брюхами, блаженствуют. А не накормят – чего-нибудь где-нибудь наскребут себе, чтобы с голоду не подохнуть, благо, что не заперты, как поросята или коровы, в стайках и стойлах. Тем и отличаются от свиней и коров.
– Ну, чего ты, Ваня: людей со свиньями и коровами сровнял! Побойся Бога.
Старик схмурился, наёжился, засопел, однако тут же – присдавленно, рывками – засмеялся:
– Сто годов тебе, Васька, с этаким аппетитом жить бы… ан нет: человек не даст!
– Зачем ты пугаешь поросёнка? Что с тобой сегодня, Ваня? Будто с цепи сорвался… Васёк, чего навострил уши? Неладное в наших словах почуял? Не бойся, не бойся, родненький, лежи, отдыхай… Пойдём в избу, Ваня, и тебя буду потчевать: поди, голодный… а потому и лютуешь.
– Да-а, мать, и злой я на весь белый свет, и по-собачьи оголодал, – вздохнул старик, отчего-то не взглядывая в глаза жены. – Сейчас так же буду уплетать, как боров. Только подноси!..