Итак, Борн все отлично обосновал и оправдал себя в собственных глазах; и все-таки он был очень рад, когда неприятное дело осталось позади, а письмо Есселю наконец запечатано и отправлено на почту. Вечером, перед сном, он долго смотрел в окно; стоял конец октября, но погода держалась теплая; Борн смотрел, как тихо, несмело шумит засыпающий город, и чувствовал себя очень молодым и полным буйной силы. Звезды переливались над черными силуэтами шпилей и крыш — одна звезда, очень красивая, голубая, трепетала на острие одной из двух башен Тынского храма, и башня сама трепетала, будто старалась удержать звезду на своем острие. Не спуская глаз со звезды, Борн прошептал:
— Ты будешь, будешь моей!
Он сам в ту минуту как следует не знал, что имеет в виду и кого собирается завоевать — Прагу или Лизу, а может, самое звезду; произнес он эти слова просто так, в порыве чувств, и еще потому, что в эту минуту безгранично верил в себя, снедаемый жаждой завоевывать, строить, менять все на свой лад. Но все же, пожалуй, слова его относились к городу: когда под окном раздался немецкий говор — по притихшему Коловратову проспекту прошли двое прохожих, — Борн повторил, на этот раз уже определеннее:
— Ты будешь, будешь чешской!
Одинокий извозчик плелся к Конному рынку, из-под арки Пороховой башни вышла группа в пять-шесть солдат, с ранцами на спине, с деревянными сундучками, подвешенными на груди, грохоча тяжкоковаными сапогами, они свернули в Длажденую улицу, к вокзалу. Два окна на втором этаже в доме напротив погасли. А в Вене это самый оживленный час — из театров валят толпы, коляски со стуком катятся по Рингу двумя бесконечными рядами — один, сплошной, вперед, другой, такой же сплошной, назад — нарядная разноплеменная публика заполняет рестораны…
— Ты тоже будешь богатой и шумной! — шепчет Борн, обращаясь к спящей, скудно освещенной улице; и еще, в беспричинном восторге, которым дарит людей молодость и взволнованное предчувствие надвигающихся великих перемен, улыбаясь и глубоко вдыхая прохладный ночной воздух, он говорит:
— И я буду там!
Эти слова относились к большим пустующим торговым залам, соседствующим с Пороховой башней, чьи владельцы требовали полторы тысячи годовой аренды, что только и заставило Борна отступиться от них, хотя в глубине души он знал, что это — единственно стоящее место во всей Праге, а все остальное — убожество и далеко не то, что надо.
Часы на Пороховой башне хрипло начали отбивать одиннадцать, и в Старом Месте отозвалась труба ночного сторожа.
7
«Друг мой, — записывала Лиза в свою синюю тетрадь несколько дней спустя, — милый мой дневник, Тебе одному могу я поверить свои муки, не опасаясь, что Ты посмеешься надо мной! Все свершилось по желанию сердца моего, Он арендовал магазин у маменьки и принял приглашение на обед в воскресенье; однако в тот миг, когда я в безумии своем воображала, что нет уже ничего, что могло бы помешать исполнению моей самой жаркой мечты, — глаза мои открылись, и я узрела, что та, кого я всегда хотела почитать родною матерью, сделалась моей соперницей!
Но — все по порядку, мой добрый, терпеливый дневник.
Маменька, которую мне следовало бы называть теперь злой мачехой, навела о Нем справки и была весьма довольна тем, что узнала, — и я тоже, ибо хорошее положение, которое Он занимает, служит порукой мне, что Он не какой-нибудь легкомысленный охотник за приданым. Он явился точно в полдень, в ту минуту, когда на Петршинском холме гремели двенадцать орудийных выстрелов в честь воскресного дня. Одет Он был в безукоризненный редингот, окантованный черным, в то время как мы обе, маменька и я, были в гиацинтовом. Это придумала маменька — одеться так, будто мы с ней два гиацинта, маменька — сиреневый, я — розовый. На маменьке было сиреневое платье с короткой накидкой, обшитой черным шнуром, с кружевным воротничком, а на мне — платье розовое с маленьким болеро, отделанным черным кружевом, с швейцарским пояском и черной бархоткой на шее. Черный бархат хоть кому к лицу, это маменькино выражение, и она права, ведь только это и спасло меня, только этот черный бархат, потому что розовое не идет мне, оно меня бледнит, так как у меня смуглая кожа, под глазами даже чуть зеленоватая, между тем как маменьке сиреневый цвет удивительно к лицу, так как она блондинка. Так что маменька хорошо придумала одеться в гиацинтовое, да только для себя хорошо. Перчатки у нас обеих были белые. Маменька сказала, когда мы выбирали перчатки под цвет, что белыми никогда ничего не испортишь.