Утро началось рано. К шести за дверями палаты уже закипела жизнь. Маленькие колесики на расшатанных каталках грохотали по кафелю, перезванивались склянки и судки, перекрикивались из крыла в крыло нянечки.
— Данилову на клизму, потом к Санычу на массаж.
— А клизму чего?
— Чего? Обделается как в прошлый раз, кто убирать будет? Ты?
И снова звон, и снова грохот. Запах переваренного риса на воде, булки и ломтика масла. Жаркий дух компота из сухофруктов. Лухарина заткнула нос, позволила Тварюше, что жила у нее на плечах, обернуть себя вокруг головы, и задышала через ее сваленный жесткий мех.
— Лухарина здесь?
Голос раздался сразу после приближающихся шагов и визга распахнутой двери. Лухарина оттолкнула Тварюшу, откинула подушку и села на кровати, поджимая под себя тощие ноги.
— Здесь, — сказала она и даже попыталась улыбнуться.
В жидком свете, льющемся из коридора, не разглядеть было ни Лухариной, ни улыбки ее, ни коленок острых, ни Тварюшу, перекинувшую длинный хвост ей через спину.
— Светличная? — не унимался голос.
В дальнем углу палаты тяжело заскрипела кроватная сетка. Забормотало, заворчало.
— Светличная! — Голос требовательно вспыхнул.
Тварюша беззвучно зашипела, острые коготки ее многочисленных лапок впились в кожу, Лухарина сжала зубы. Тихо-тихо, ничего, не бойся.
— Тут я, — наконец откликнулась Светличная.
— Кузнецова?
Отделенная от Лухариной одной только тумбочкой, Кузнецова устало вздохнула, но ответила без промедления.
— Здесь.
Голос помолчал, ручка черканула по листу толстой бумаги с отметками ежеутренних проверок. Его присутствие — чуть слышное эхо, запах слов, смесь твердых и шипящих, капли слюны, синеватое свечение равнодушной злобы — зудели в Лухариной, покрывали кожу рук невидимыми волдырями. Тварюша потянулась и провела шершавым языком по предплечью сверху вниз. Боль вспыхнула, осветила палату, Лухарина зажмурилась, чтобы не ослепнуть, а когда открыла глаза, поняла, что вспышку опять никто не заметил. Одна Тварюша. От страха та вцепилась когтями в плечи, глубоко-глубоко, до крови. Но темнота скрыла и это. Хорошо.
— Поднимайтесь уже, — распорядился голос. — Светлана Фоминична подойдет через полчаса, чтобы одетые ждали. Ясно?
— А жрать когда? — спросила Светличная.
Она всегда об этом спрашивала, а потом бросалась на кашу с хлебом — ела быстро, чавкала громко, смотрела жалобно, выпрашивала добавки. Кашу Лухарина есть не могла: та застревала в горле, забивалась, пузырилась там, мерзко шепталась внутри, слов было не разобрать. Шепот этот быстро переходил в щекотку, успокоить ее могла одна Тварюша, но царапины на шее так просто не скроешь, так что к каше Лухарина не прикасалась. Отламывала кусок хлеба по краям, чтобы масло не попало — уж очень оно было скользким, растворяла крошки в компоте, но только если яблочный, тот, что с черносливом, пах мокрыми тряпками и принимался тихонько напевать, стоило поднести стакан ко рту.
— Все тебе жрать бы, Светличная. — Голос не злился, так, делал вид. — Сейчас пожрешь, не вопи.
Кашей запахло еще сильнее. Лухарина сглотнула горькую слюну. По кафелю палаты заскрежетал столовский столик на колесах.
— Разбирайте, — приказал голос. — Авось не ресторан тута, не «Прага» вам.
Почему из утра в утро именно «Прага» становилась тем самым местом, в которое так хотелось, но не вышло попасти ни им, ни голосу, что прятался в мощном теле нянечки тети Зои, Лухарина все порывалась, но не спрашивала. Стоило пахнуть в палату хлебом и компотом, Тварюша оживала, принималась елозить туда-сюда, постанывать и скулить. Приходилось хватать ее чуть повыше головы, прямо под острыми ушами, и прижимать к себе. Жгучая слюна вытекала из Тварюшиной пасти и больно щипала, но Лухарина привычно терпела.
— Сиди, — проговорила Кузнецова, поднимаясь с кровати, — я тебе принесу.
На их тумбочке с трудом помещались две тарелки — белые, с синими цветочками по краям, — две ложки и два пластиковых стаканчика с компотом. Почему тарелки, бьющиеся так же легко, как стеклянные стаканы, им все-таки выдавали, Лухарина не знала, но задумывалась об этом мельком. Ее завораживали цветы — три по пять лепестков и два по три, с желтой сердцевиной, уходящей в зелень по краям. Зыбкие, будто в чуть заметном танце, они слабо кружились по тарелке: то с этого краю покажутся, то с того.
— Ешь, — попросила Кузнецова и подвинула свой хлеб. — Упадешь еще раз — привяжут.
Есть не хотелось, но страх быть скрученной, привязанной и накормленной через мерзкую капельницу, поскрипывающую в такт привязчивым попсовым песенкам, которые потоком лились из телевизора в общей комнате, заставлял подчиняться. Лухарина взяла хлеб — масло с него Кузнецова уже сковырнула ложкой — положила один ноздреватый кусок на другой, зажмурилась и укусила с правого бочка. Хлеб тоненько взвизгнул, но сопротивляться не стал — это Тварюша опустила на него тяжелую свою лапищу, придушила бедолагу, чтобы не мешал. Пока Лухарина жевала, перекатывая языком по рту картонные ошметки хлеба, Светличная успела подъесть свою кашу и теперь облизывала пустую тарелку, не сводя глаз с полнехонькой.