— Бери. — Крошки посыпались из приоткрытого рта на колени, Тварюша подобрала их языком.
Светличная бросилась из своего угла, схватила тарелку и тут же вернулась на место. В пятне света, пробивавшемся через мутное окошко в двери, Лухарина успела разглядеть, как свалялись во сне короткие волосы Светличной, да красный рубец на виске, что те пытались, но никак не могли скрыть.
— Он туда влез, коврялся там, стучал, я его хотела достать, — говорила она, когда, чуть отошедшую от наркоза, ее притащили в палату, крепко-накрепко привязав к кровати. — Бормотал все. Бормотал. Куда пойдешь? Кого найдешь? Куда пойдешь? Кого найдешь? Куда? Кого? У-у-у… Ирод.
Белые бинты, перехватывавшие всю ее голову, ослепительно горели, освещали все кругом, пахли остро и страшно, пульсировали в пугающем ритме, совсем живые, куда живей ослабевшей Светличной. Голову она разбила на прогулке. Кинулась на камни, раскиданные тут и там по заросшему газону их дворика. Просто шла, мямлила что-то себе под нос, шелестели перепончатыми крылышками стрекозы, что вились вокруг Светличной целыми днями, а она их, глупая, не замечала, не одергивала, не гнала с ушей и плеч. А потом повалилась на землю, завыла не своим голосом и начала биться виском о камень. Так и билась, пока не оттащили прибежавшие на крик санитарки — тетя Зоя и дед Семен. Уволокли ее в санчасть, залатали кое-как. Шраму Светличная радовалась, трогала его, закусывая губу от удовольствия. Кто ковырялся там и вышло ли вытащить его, Светличная не говорила. Но стала тише. И прожорливей.
Пока Лухарина вспоминала, Тварюша успела свеситься с ее плеч, обвиснуть до пола, и принялась тихонечко скрести коготками, подлизывая крошки. Они сыпались с хлеба, пища от неодобрения. Тварюша с их писком разбиралась на раз-два. Шершавый язык проворно нагонял разбегающиеся крошки и утаскивал в недра Тварюшиного естества.
— Кушай, — разрешила ей Лухарина. — На вот еще.
Ломоть шлепнулся на пол. Тварюша испуганно сжалась и поспешила обернуться вокруг шеи. Дышать стало тяжело. Еще и Кузнецова глянула озабоченно, видать, услышала, как Тварюша недовольно рычит.
— Опять шепчешь, — проговорила она, с трудом разлепляя губы.
Шептать было нельзя. Нельзя танцевать в такт слабому пению пыли, что кружилась без конца и края в палате, то ли мурлыкая, то ли шкворча только пыли известные мотивы. Нельзя разговаривать с точечками на обоях. Даже если они говорят с тобой. Нельзя хохотать над шутками фонаря, что по ночам заглядывает в окно и травит фонарные байки. Нельзя чесать поджарое тельце Тварюши. Нельзя кормить Тварюшу разваренной говядиной из супа. Нельзя играть с ней, дергать за хвост, щекотать пальцем между усов. Нельзя винить ее в царапинах на запястьях, предплечьях и внутренней стороне бедра. Ничего нельзя. Ничегошеньки. Иначе навсегда здесь останемся, навсегда тут застрянем, милая. Потерпи. Соври разочек-другой. Не болтай с фонарем, не подпевай пыли, не корми Тварюшу хлебом. Не зли ее, чтобы не царапалась. Вот выберешься на свободу, там другое дело, а тут нельзя.
— Не буду больше, — пообещала Лухарина, локтем задвигая Тварюшу за спину.
Кузнецова продолжала равнодушно жевать. Ложка в ее руках неспешно загребала комочки риса и неотвратимо несла их ко рту. Кузнецова распахивала рот — темную дыру в рамке блестящих зубов — и позволяла ложке нагло опорожняться прямо себе на язык. Лухарина сморщилась, проглоченный хлеб недовольно заурчал в желудке. Кузнецова не услышала. Но и жевать перестала, только губы сомкнула и осталась сидеть, полная каши. В глазах стекло, в пальцах ложка, вся — отчаяние, помноженное на покорность.
Опять выпала.
С ней бывало. Вроде идет, сидит, говорит, кашу ест, только все тише в ней жизнь, все ближе край, а за ним — небывалость, простор, ветер свежий пахнет скошенной травой. Так себе Лухарина представляла место, куда Кузнецова выпадала все чаще и чаще.
— Хорошо там? — спросила, потянулась, вырвала из сильных пальцев ложку, положила на тумбочку.
Кузнецова уже начала раскачиваться. Еще чуть — и закричит, забьется. Что было в руках, зашвырнет с такой силой, такой горечью — сразу понятно станет, как не хочется ей возвращаться с заливных-то лугов. Тарелка с грохотом полетела на пол. В углу испуганно вскрикнула Светличная.
И началось. Тварюша беззвучно взвыла, вцепилась когтями в плечи, на которых задремала было в тишине, от боли Лухарина вскочила, наступила на ломоть хлеба, сброшенный туда и позабытый, хлеб истошно завопил. Крик его потонул в суматошных воплях Светличной, которую не трогал никто, а она все равно всполошилась, принялась расчесывать шов и вопить. Вопить и расчесывать.
По коридору к ним уже бежали, но Лухарина сумела сбросить с себя Тварюшу, отпихнуть подальше вопящий хлеб и повалиться на кровать, обхватив разодранные острыми коготками запястья. И только Кузнецова осталась стоять посреди палаты, слезы текли по ее щекам, крупные и прозрачные, словно роса с заливных лугов, снова покинутых ради рисовой каши и ремней, которыми ее, тяжело пыхтя, привязала к кровати тетя Зоя.