Лухарина рухнула перед Кузнецовой. Придержала ее голову, чтобы пена не текла на пол, но во рту — искореженном, распахнутом до зияющей дыры, — ей тоже места не было. Кузнецова начала хрипеть, Тварюша свесилась к ней через плечо, с интересом обнюхала, облизнулась даже.
— Пошла!.. — одернула ее Лухарина и получила когтистой лапой по щеке.
Боль звонко вспыхнула, задрожала на пронзительной ноте, но вслушиваться в нее времени не было. Кузнецова хрипела, Светличная скорчилась на полу у двери и горько ревела, почесывая набухший до синевы шрам, шаги приближались, Тварюша злобно скалилась. Все кругом действовало, страдало, злилось и решительно напирало. Крик завозился в горле, но Лухарина проглотила его, не дав и пискнуть. Потом. Это потом она заткнет рот подушкой и будет вопить так громко, что Тварюша бросится драть ее до крови и мяса, лишь бы отвлечь. А сейчас соберись-ка, рева-корова, переворачивай Кузнецову к стене, так те, кто войдет, пены не различат, хватай Светличную, тащи в постель и сама возвращайся туда же, завернись в одеяло до самых глаз, чтобы царапины свежие спрятались, чтобы не слышно было, как звенят в тебе боль и страх.
Лухарина и сама не поняла, как же это она все успела, но когда дверь распахнулась, все оказалось на месте. Все оказалось спрятанным. Тетя Зоя вошла первой, за ней топтались два санитара — один молодой и весь в прыщах, другой толстый, но изможденный. Бывают такие — вроде бы тела в них достаточно, но настолько обвисшего, будто и не принадлежит им, вот и страдают они, вот и маются. Лухарина пожалела бы изможденного толстяка, только он остервенело тащил за собой еще одного — круглого, дряблого, но норовистого. Прямо как он, только женщину.
— Куда ее? — спросил он, заваливаясь в палату.
— В углу койка, не видишь, что ли? — Тетя Зоя смотрела на него с жалостью. — Совсем спился, милочек, подохнешь завтримя.
— Типун тебе на язык, — хохотнул толстяк.
Они говорили еще что-то, ничуть не стесняясь притихших обитателей, натоптали грязных следов, наступили на хвост Тварюши, от любопытства вытянувшийся метра на два, и даже не заметили. Да и Лухарина ничего перед собой не видела, одну лишь толстячку, которую привели и с силой усадили на койку в углу.
Все в ней было как у всех. Длинная ночнушка, застиранная до проплешин, резиновые тапки, халатик блеклый, но помнящий, что был когда-то цветастым, коротко остриженые волосы, примятые от долгого лежания щеки. Ничего примечательного в новой соседке не было. Но глаз от нее Лухарина отвести не могла. Сонный морок опутывал новенькую, как смирительная рубашка, которой пугали, но все никак не могли отыскать на складе, да и зачем, когда есть ремни. Но через морок нет-нет, да пробивались желтые огоньки цепких глаз. Пухлые щеки тянули широкое лицо к шее, сцепляли с ней, образуя ком рыхлого теста, но подбородок оставался острым. И плечи, слишком худые для толстячки, слишком свободные для скованных больничным халатом, и нос, маленький, но грозный, — все вместе складывалось в пугающий образ. Птичий образ. Нездешний и неуместный, но от того ослепительный.
— Бу-то-ва, — по слогам промычала тетя Зоя, вписывая фамилию на бирку, чтобы повесить у койки. — Бутова Анна. Так? — спросила она новенькую, не рассчитывая на ответ.
Но в рыхлом тесте прорезалась щель, оказавшаяся ртом. Из него выбрался маленький розовый язычок. Бутова облизнула безгубое отверстие, служащее ей для приема пищи и звуков, которые она производила скрипучим, отвыкшим от использования голосом.
— Нет, — сказала она и для подтверждения покачала круглой головой, неловко помещенной сверху всего остального.
— Что нет-то? Написано Бутова Анна, значит, Бутова Анна, — равнодушно констатировала тетя Зоя и повернулась к выходу.
— Не Анна я, — настойчиво проскрипела новенькая. — Анка.
— Да хоть манка, мне с того какая радость? — откликнулась тетя Зоя, вышла за дверь и дважды повернула ключ с обратной стороны.
Перемены Светличная не любила. Да и как их любить, если к старому только привыкнешь, а уже новое прет, не заткнуть? Приспособишься за мамкин халат хвататься, чтобы ножки кривенькие ровно шли, а мамка возьмет да помрет. С теткой жить начнешь, а та — фьють! — и поминай как звали. С хахалем укатит куда подальше, папаше своему пьянице, деду, значит, выдаст с писулькой, мол, не моя забота. Думаешь, ладно, дед так дед. Что теперь. Вроде бы и к деду приспособилась.