Было тихо. Не верилось, что за серым слепым окном лежит огромный город, страдает, люди хватают обескровленными худыми ртами воздух, высасывая из него последние остатки кислорода — если уж хлеба нет, то пусть хоть кислород будет, плачут, стискивают зубы в неимоверном усилии, когда надо идти за водой либо за хлебом. И каждую минуту, может быть, даже каждую секунду умирают.
Кто умирает в этот миг, как фамилии этих людей? Борисов подвигал нижней челюстью, будто хотел растереть зубами зерно, снова вздохнул, прислушался к простуженному дырявому звуку собственных легких.
День был тихим, странно тихим — ни обстрелов, ни бомбежек. Может, у немцев какой-то праздник и они объявили перекур?
Когда в буржуйке догорела последняя книга и лицо Борисова обрело мучительное выражение, будто он собирался умирать, Светлана всхлипнула, достала из кармана листок бумаги и зажала в руке. Борисов поднялся на ноги, качнулся — слаб был и голоден, постоял немного, словно бы удерживал равновесие или искал в воздухе точку опоры, пошел к стеллажу, снял очередной том, бросил в печушку, поморщился от мысли, что уже пошли книги из нужного ряда, скоро останется один только ряд — заветный, из которого тома брать нельзя, но и этот запрет, видать, придется нарушить, — легкую, бумажной толщины дверцу — наверное, скоро железо прогорит — придержал другой книгой.
— Ты где работаешь? — спросил он Светлану.
— В детском саду.
— Не плачь, чего плачешь? Плакать уже поздно, ты жива — и это главное. Не надо расходовать слезы. Не разводи мокроту!
— Вот, — сказала Светлана и разжала руку.
Листок, что выпал из ее ладони, был выдран из школьной тетрадки «в арифметику». Край листка был загнут.
— Что это? — Борисов неловко, боком, как-то по-крабьи — у него неожиданно возникло чувство смущения, приблизился к листку, поднял его с пола, развернул.
Это был детский рисунок, сделанный человечком, который еще только научился ходить, но не научился мыслить, разбираться, что такое хорошо и что такое плохо, научился голодать, но не научился вволю есть. Рисунок был сделан дрожащим слабым карандашом и ни на что не был похож, он рассказывал обо всем сразу и ни о чем конкретно. Неровные каракули кудрявились по краю листка, заваливались за него, потом, наоборот, отступая, залезали на середину. А в свободной середине был нарисован овал, похожий на звенцо от цепи.
— Странное изображение, — сказал Борисов. — Кандинский… Малевич. Абстракция?
— Нет, очень предметный рисунок. — Светлана всхлипнула.
— Кто его сделал?
— Ребенок из моей группы. Шурик Игнатьев. — Голос Светланы отдалился, стал бесцветным — ни красок в нем, ни теней, ни света, это был чужой, вообще не принадлежавший человеку голос. — Шурику Игнатьеву, когда он сделал этот рисунок, исполнилось три года.
«Почему в прошедшем времени?» — хотел было спросить Борисов, но сдержался, в горле набухла затычка, он виновато отвел глаза в сторону. Чего спрашивать — и без расспросов понятно, что этого мальчишки уже нет в живых.
— Странный какой рисунок, — только проговорил он.
— Я спросила у Шурика, что обозначают вот эти вот каракули, — девушка показала на неряшливые карандашные завитки, — оказалось, это нарисован дым. Первое, что начинают рисовать все дети, — дым. Дым изображать проще всего. — Светлана опустила голову, во рту у нее забилась звонкая стеклистая горошина, Борисов сжал крепко губы, тоже нагнул голову, Светлана заплакала, но вскоре утихла, сил на слезы у нее не было. — Крути и крути себе кудряшки; как ни накрутишь — все равно да получится, потом ребенок к дыму пририсовывает трубу — получается дом либо пароход. Шурик ответил более точно, чем я предполагала, он ответил, что это война. — Она поджала губы и прошептала: — Война!
Очень точно мыслил Шурик, война — это боль, это страх, это, когда нет воздуха, это дым, дым, дым.
— Война, — Светлана скорбно стиснула рот, словно бы увидела сейчас саму себя в сером дне, в сером холодном помещении, среди серых молчаливых худых ребят. — «А это что?» — спросила я у Шурика и показала пальцем в овал. Шурик молчал. «Что это, Шурик?» Я опять показала на овал. Шурик продолжал молчать. «А? — Светлана почувствовала, что у нее садится голос. — А?» — повторила она и чуть не подавилась собственным голосом. У Шурика дрогнуло и перекривилось лицо, он едва слышно проговорил: «Это булка. И больше я ничего не знаю». Тут Шурик не выдержал и заплакал…
Светлана замолчала, беспомощно оглянулась на Борисова. Плечи ее приподнялись по-птичьи, голова ушла в пальто, глаза налились тяжелыми слезами.
— Сегодня утром Шурик Игнатьев умер, — сказала она[1]
.— Ровно три года было, значит? — Легкие у Борисова снова издали дырявое сипенье, он пошевелил пальцами, словно бы собирался что-то сделать.
— Ровно три года. — Светлана подняла руку, отерла глаза. — До сих пор не могу простить себе его смерти.
— В чем ты виновата?
— Если бы я знала! Не знаю, в чем…
— Ты сама только что побывала на том свете.
— Каждый из нас ежедневно бывает по нескольку раз на том свете.
— Верно. — Борисов вздохнул. — Хотя и непонятно.