— Сейчас американское какао будем пить, — с теплом посмотрел на Светлану, Борисов засек этот взгляд. — После войны, Лана, я приглашу вас вместе, — говоря о Борисове, он даже не посмотрел на него, — к себе в Липецк на чай из наших знаменитых самоваров, — он развернул кубик какао, отделил промасленную одежку, приоткрыл дверцу буржуйки и швырнул обертку в полыхающее нутро, — и будем мы вспоминать нынешний день, сидение в этой вот кухне и заморское какао…
— Если останемся живы.
— Останемся, — убежденно произнес моряк — он был оптимистом. Медали на его груди звякнули.
Борисов подумал, что загадывать нельзя, но в эту лютую зиму надо сохранить хоть пятнышко, хоть маленький комочек тепла в себе самом — то самое, что потом может продлить жизнь, — главное сейчас — устоять на ногах. А если не удастся устоять? Борисов отметил, что не за себя он боится — в этот миг он боялся за Светлану. И моряк-спаситель тоже за нее боится. Но моряку он соперником не будет — уступит. Рот у Борисова неожиданно задергался. Человек никогда не ходит прямым путем, хотя знает, что прямая — это кратчайшее расстояние между двумя точками, часто он движется к цели кривым маршрутом, шарахается из одной стороны в другую, возвращается назад, потом снова кидается в крайность и, наконец, с большими муками достигает финиша. А иногда и вообще не достигает.
Ну почему бы моряку не сказать Борисову, что ему дорога эта худая изможденная женщина с крупными темными глазами и нежным обвядшим лицом? Сказал бы — и все! А вместо этого он к себе на чай в какой-то далекий, может быть, вовсе не существующий Липецк зовет.
— Приедете ко мне в Липецк? — спросил морячок.
— Приедем, — кивнул Борисов.
Моряк отвернул рукав форменки, поглядел на часы. Часы у него были диковинные, кажется, немецкие, с косой частой решеточкой, схожей с автомобильными спицами. В промежутках между спицами посвечивали черной синевой цифры.
— Вот и кончен бал, — сказал морячок, — кому чины, кому блины, а кому и клины.
— Когда заедете в следующий раз?
— Про это, думаю, даже мой командир не знает. Здесь, в Питере, я… я… — морячок замялся, порубил рукою воздух, делая из него сечку, — в общем, по делу. На три дня. Сегодня последний мой день, третий. — Он скребнул пальцем по решетке часов.
Сделалось слышно — даже сквозь каменные стены проникал этот назойливо-острый звук, — как на улице заводил свою пронзительную песню ветер, подхватывал со снеговых горбов жесткую крупку, горстями швырял в окна, чистил, скоблил стены домов, нападал на молчаливые деревья — стволы кренились, скрипели, роняли наземь ветки и выпрямлялись снова. Ветер злился, свистел, похохатывал, скулил по-собачьи, затихал на несколько минут и вновь принимался за старое.
Моряк натянул на себя ватный бушлат, невольно поежился — легкая все-таки одежда для нынешних морозов, на голову надел кубанку, ярко сверкнувшую рубиновой звездочкой, подержал несколько секунд ладони над буржуйкой, потом осторожно и как-то неловко, боком, подошел к Светлане, наклонил голову. Светлана быстро поднялась, ткнулась лбом в грудь моряка.
— Спасибо, — сказала она.
Борисов обнялся с моряком, ощутил, какой тот крепкий, прочно сбитый, устыдился того, что завидует, и похлопал его по спине:
— Береги себя, брат!
Морячок приложил руку к кубанке:
— Ждите! При первой же возможности буду снова, — резко повернулся и вышел.
Борисов не поспел за ним. Гулко стукнула входная дверь, следом за стуком раздалась частая дробь — россыпь бега.
В кухне стоял вкусный дух еды. Борисов сглотнул слюну — за месяцы блокады отвык от еды, и хотя она часто снилась ему по ночам, он ворочался в постели, захлебывался собственной слюной, уже перестал принимать еду за еду — что-то закоротило в нем, отказало, явь смешалась с одурью, и Борисов никак не мог разобраться в этой каше.
Сердце у него заколотилось часто, сухость во рту пропала, а горечь сделалась сильнее, будто он сжевал стручок перца.
— Это что, слезы? — спросила Светлана.
Он помотал головой, про себя подумал: а ведь раскис он…
— Нет, — тихо ответил он.
— Тогда почему так блестят глаза?
— Слезы унизительны для мужчины.
— Высокий штиль, а на деле — фраза. И не более.
— Каждый по-своему смотрит на одни и те же вещи. — Борисов усмехнулся через силу. — По-своему смотрит на день и по-своему смотрит на ночь, по-своему на добро и по-своему на зло, на черное и белое, на боль и радость — на все у каждого свой взгляд. Тысяча человек — и тысяча разных взглядов.
— Мне кажется, это неверно.
— Еще как верно! И вместе с тем все одинаково любят, когда им делают добро, и не переносят, если кто-то пытается над ними пошутить, преклоняются перед светом и делаются угрюмыми перед ночью. Слаб человек!
— Может быть, в слабости — сила человека?
— Только у женщин!
— Мерки девятнадцатого века.
— А кто знает, где точная граница между девятнадцатым веком и двадцатым? Есть только барьер, придуманный людьми для людей, и все. Простая цифирь: вот столько-то в веке должно быть лет, месяцев, дней, часов, минут, отсчитал свое — и проваливай! А барьеры — это события. Революция — событие.
— Война — тоже событие.