Я человек не особо впечатлительный, не успел к подушке прислониться – уж сплю. И стала мне во сне плестись всякая пакость: то Матрёна Ивановна, то голубь ее. Вроде допиваем со Славкой мы свой коньяк, а голубь тот круг нас порхает, того и гляди на голову сядет. Я хватил веник – ну гнать его. Славка смеется, а голубь прочь не летит. Машет крыльями, а из-под них всякий прах на нас сыплется. Рассердился я, хотел пристукнуть его, уж руку занес, тут Матрёна Ивановна как зыркнет, загорелись ее глаза – у меня и отнялось все внутри. Подлетел на постели – ни голубя, ни Матрёны Ивановны, только Верка сквозь сон ворчит:
– …Сам мордуется и другим спать не дает…
Посидел в постели, кой-как усмирил дыхание, пошел на крыльцо курить. Постоял, высмолил сигарету. Тихо по всей земле: ни голоса, ни собачьего бреха, только звон тишины да едва слышный строкот Славкиной машинки. Вернулся. Снова спать, ан не спится уже, так до утра и проворочался с боку на бок.
А утром Людмила встает – странная старуха сидит у дверей. Кинулась Славку будить, мол, вставай, там к тебе невесть кто пришел, а он уж холодный, как сидел за столом, так и застыл.
Понаехало всяких чинов – и с области, и с Москвы, даже прокуроры какие–то прикатили. Меня опрашивали: что да как. Я честно им все доложил: и про баньку, и про то, что коньячком баловались, даже отца Василия вспомнил. Сон, говорю, ему плохой был. Только про Матрёну Ивановну умолчал – тревожно стало в груди.
Еще и Славку не отпели, а по хутору уж всякая небыль пошла: вроде мы с ним вусмерть упились да в бане спеклись – от того беда вся.
«Баня с водкой не ладят, то так, – соглашаюсь я. – Но неспроста с ним случилось все это…»
А меня и слышать не хотят. «Что ж тут особенного – с любым такое статься может…»
Вот схоронили Славку, отзвонили в церкви, разъехался почетный народ. Стало пусто и тихо на нашем краю. Мне ж одна тревога не дает покоя: что такого он про Матрёну Ивановну разузнал. Пришел к Людмиле, заговорил с ней, а она женщина нетутошняя – про Матрёну Ивановну и слыхом не слыхивала.
– Вот, – говорит, – все его бумаги, посмотри, может, найдешь чего.
Все листки перебрал, да только нигде про Матрёну Ивановну так и не отыскал ни слова.
– Как же так, – говорю, – я сам видел, как он сочинял вот в этот блокнот, а в нем нет ничего?
Людмила лишь руками разводит, не знает что и сказать.
Смутно у меня на душе в последние дни. Вроде б и здоровьице еще слава Богу – кочергу на узел завяжу, а нервишки, что зимованные снопы, только тронь – и распались. Вот и сейчас вижу, как впотьмах движется на меня безголовое чудовище, – и оторопь сковывает мое тело, и становлюсь я безвольным и слабым, даже сердце умолкает. Шаги ближе, ближе… Во все глаза смотрю на Матрёну Ивановну: «Уж не ко мне ли спешит?..»
Станислав Романов
Дуболомы
Втроем в кабине «газона» было тесновато. Бакин рулил и усердно балагурил, поглядывая то на дорогу, то на сидевшую рядом Любку. Любка на каждую его шутку отзывалась громким визгливым смехом. Между ними явно прослеживалась обоюдная симпатия. Ну, как говорится, совет да любовь.
Стёпа Кривошеин тяжко вздохнул, поморщился, пытаясь унять тошноту. Мутило его отнюдь не с похмелья, что было особенно непереносимо. С похмельем-то справиться нетрудно. Но нет, Стёпу одолевала глубокая экзистенциальная тошнота. Вроде той, что так экспрессивно описана в книжке французского писателя Сартра, и даже хуже – усугубленная суровой отечественной реальностью. Отвращение вызывало буквально все: нагловато-слезливый шансон по радио, бакинские скабрезности про озеленение и осеменение, Любкины поросячьи повизгивания, ее удушливый парфюм марки «Магнит косметик»… Мягкое Любкино бедро было горячее, как печка, чувствовалось даже сквозь джинсы. Однако Стёпа насчет ее щедрого тепла не обольщался. К тому же его собственное либидо после развода пребывало в глубоком пессимизме, увы.
Стёпа поерзал на сиденье, потом опустил стекло в дверце, подставил лицо ветерку. Вроде бы немного полегчало. Но тут он зацепился взглядом за торчавшие вдоль дороги деревья, у которых беспощадная бригада озеленителей спилила все ветки (в терминах департамента благоустройства это именовалось кронированием). Вид у оголенных обрубков был совершенно непотребный. Стёпу накрыло вновь.
Он отвернулся, посмотрел на Любку, цветущую от бакинских намеков. Выдавил через силу:
– Далеко еще?
– Не, – ответила Любка, – почти приехали. Это на Кипячевской, за подстанцией.
– Ты что такой смурной? – осведомился Бакин с ухмылкой. – Никак перебрал вчера?
– Нет, – сказал Стёпа, не вдаваясь в пояснения. Все равно его бы не поняли.
– Тогда зачем такой грустный, э? – спросил Бакин, имитируя кавказский акцент.
Любка хихикнула.
– Просто осточертело все, – признался Стёпа в приступе откровенности.
– Что именно? – не понял Бакин.
– Да все. – Стёпа повел рукой перед собой, как бы обозначая окончательно разочаровавшую его окружающую действительность.
– У-у, – протянул Бакин. – Эк тебя приплющило. Поди всё книжки читаешь по вечерам, да?
– Ну да, – не стал запираться Стёпа.