— А солнце, может быть, и не нужно. Ведь бог сделал его «на третий день после того, как появился свет»? Или, может быть, в «Книге бытия» ошибка?
Он долго с укоризной смотрит на меня и, не найдя что ответить, принимается быстро наколачивать второй обруч. В кадке мечется гулкое эхо.
Да, мы решили устроить бунт. Переговоры ни к чему не повели. Угол наш бесповоротно расколот на два мира. Надо действовать. Вырабатываем тактический план. Сидим как заговорщики: я — у окна, на отцовском месте; брат — рядом со мной; сестра Даша — на стуле, как хозяйка.
Внизу с гулким визгом и стоном носится рубанок. Неостывшая радость управляет руками отца: в кои-то годы дождался — вся семья в сборе. Он ничего не подозревает.
Можно начинать выступление. Но к отцу пришел дед Ермолай Прокопов, отец бросил рубанок, и мы не можем дождаться, когда они кончат разговаривать. Дружба их трогательна. Не видясь несколько дней, старики справляются друг о друге. По вечерам они читают «Жития святых». Иногда в качестве поблажки Ермолаю допускается чтение «Князя Серебряного», «Брынского леса» или «Повести о том, как львица воспитала царского сына».
Раньше на эти вечера приходил старый молчун Игнат Долото. Смяв на груди бороду, дремал, покачивался и сыпал на пол табак из незавернутой цигарки. Приходил широкий, с бородой во всю грудь, солдат турецкой кампании Никита Орестов. Он так рыкал, здороваясь, что огонь в лампе на мгновение приседал и вздрагивал. Незваный, непрошеный, заглядывал на огонек Манос и сидел чучелом на лавке.
Один за одним умерли Долото и Орестов. Остались, по словам отца, они с Ермолаем «одни на всем белом свете», да по-прежнему непрошеный врывается Манос и тянется, как на параде.
За последние годы Ермолай, будучи стариком вообще шутливым, стал чаще и чаще ошарашивать отца кощунственными комментариями к прочитанному.
— Тут, Федорович, без бутылки не разберешь.
Отец долго смотрит на него в упор, не зная, что сказать от смущения.
Иногда, в момент сильнейших страданий какого-либо мученика, в тот момент, когда голос отца торжественно приподнят, Ермолай вдруг ни к селу ни к городу начинает гмыкать.
— Ты что?
— Как его, бедного! А? Кверху ногами!
Ничего особенного не сказано, однако в избе незримо появляется смех. Смех в шелесте желтых страниц, в уютной теплоте огонька, в блеске прокопченных бревен на потолке, в самом воздухе, пропитанном запахами кислой овчины и нюхательного табаку.
Отец начинает протирать очки. Ермолай сидит, уже строго вытянувшись. В глазах жестокий, как у мученика, блеск. Сидит долго, без движения. И гром проходит, не разразившись. Вздохнув, отец надевает очки. Минуту-две Ермолай слушает, не моргнув. Затем начинает озираться по сторонам. Зевает, протяжно и сладко охая. Или, набрав большую щепоть табаку, начинает втягивать его широкими ноздрями с таким необыкновенным храпом и свистом, что кошка, сидящая с ним рядом, опрометью бросается под стол.
— Потише! — говорит отец, не отрываясь от книги и не видя полных смеха глаз Ермолая. — Нечего носом хвастаться!
Снова тишина и монотонный голос отца. Тихонько гудит ветер в трубе. Привалившись к косяку рамы, Ермолай сладко и прочно засыпает.
Сегодня разговоры их особенно многословны. Мы уже теряем надежду. Брат хочет просто пойти и позвать отца, но тогда наш замысел едва ли увенчается успехом.
Мы слышим хлопание двери внизу и веселый говор. Отец открывает дверь, и оба, борода к бороде, шагают на меня.
Даша перевязывает голубую ленту в косе. (Так удобней ни на кого не смотреть.)
— Скажи, — обращается ко мне отец, — на сколько поднимался стратостат «СССР»?
Я говорю. Старики, успокоенные, садятся на лавку, теребя бороды, мирно беседуют.
Даша собирает на стол. Рассеянная — вместо сахарницы сахар кладет в блюдце. Хмурюсь: «Подведут ребята». За столом делаю условный знак, поднимаю указательный палец. Даша начинает торопиться и проливает чашку.
Отец сам бежит за тряпкой.
— Ай-ай, не обварилась?
— Нет.
Это происшествие окончательно побеждает Дашу. Она сидит, не поднимая глаз. «Измена», — мигает мне брат и сердито сует сестре пустую чашку.
Я предупреждаю его легким толчком в ногу и громко говорю:
— Значит, решил?
— Да, решил.
Старики вдруг смолкают. Блюдечки застывают у них на ладонях.
— А ты, Даша? — обращаюсь я к сестре.
Она думает.
— Да ведь только что говорили, — сердясь, выдаю я ее.
— А как же он один? — кричит она, выдавая нас обоих.
Старики давно перестали улыбаться. Блюдечко в руке отца дрожит. Он ставит его на стол и начинает поглаживать грудь. Ермолай достает табакерку, сует ее обратно в карман, снова достает и, набив табаком нос, смешно двигает челюстями, собираясь чихнуть.
Я чувствую на себе упорный взгляд отца, слышу его покашливание. Это означает: «Что угодно, только не говори больше этого при нем».
Они пытаются разговаривать.
— Приходи, Петрович, вечерком.
— Приду. Что почитаем?
— Найдем что-нибудь.
Петрович встает. Никто его не удерживает.
— Хорошо, что приехал, — пробуя улыбнуться, говорит он мне на прощание. — А мы уж тебя так ждали!