— Вам? Вам тоже наделят. — Потом усмехнулся: — Это вы меня пирогами в лесу кормили?
— Мы.
Обе божимся: выдавать не хотели. Он рукой машет:
— С вас взять нечего. А за пироги спасибо.
Мужики все шумят. Ерш на бревна встал, откашлялся, руки протянул:
— Видите руки! Мозоли-то на них кровяные.
— Ну, хорошо. Дальше что же?
— А дальше, я очень нервен работать. На полу ногами топчу, с полу на лавку, потом руками. Потом обратно на пол.
Этот наш рестантик на людей поглядывает, не понимает. Ему кричат:
— Он о своей горшечной рассказывает, как глину мнет.
— А! Ты что предлагаешь, гражданин?
— Тут у нас номерки давали, от двух и выше. Почему в этих номерках фамилии незнакомые? Почему в них ни одного трудового гончара нет?
— Этих номерков давно нет. А выбирать людей в комитет[14]
вы сами будете.Белов Ерша с бревна утянул. Приезжий осмотрел всех.
— Народу много. Сейчас можно в комитет выбирать. Я по этому делу к вам и приехал.
Филимон кричит:
— Мы быстро выберем. Такой народ у нас есть.
И вот оба с Ершом наперед лезут. Приезжий подождал.
Как они остались в кругу одни, говорит:
— Только запомните, богачей в комитет не надо.
Ерш да Филимон в толпу ушли. Вокруг себя партию подбирают.
Я кричу:
— Белова в комитет. Он на все руки мастер!
Белов стоит, голова опущенная. Видать, любо. Ерш да Филимон кричат:
— Не надо!
Их не слушают. Голосовать стали. Белов попал в комитет. Выбрали еще двух, которые победнее. Потом приезжий к собранию обращается:
— Вы должны женщин выбирать!
— А, — говорят, — из женщин, так у нас кроме Татьяны да Александры некого.
Мы на крик кричим, а нас выбирают. Обе чуть не-в слезы: «Что мы там делать-то будем? У нас и грамоты чет!» Тогда приезжий с нами отошел в сторонку:
«Ваше дело на собраниях и в комитете правду говорить, бедноту в обиду не давайте». — «А еще что?» — «Вот это и будет ваша работа». Нам непонятно. «Что это за работа?» Приезжий снова: «Вот землю будете делить, вы смотрите. Кулаки могут на обман взять». — «Ладно, что сможем — сделаем». А обеих страх берет. «Я, — говорит, — у вас в волостном комитете буду служить, вы ко мне заходите почаще, беседовать будем». Он попрощался с нами, уходит и шепчет: «А все-таки землю-то делят…» И смеется.
Хлопот, беготни — печь топить некогда. Придет, наскоро ребятишек покормит да опять на сход. Делать не делаем, а наши голоса везде услышишь.
Семен обижается, брошен совсем. У него рана открылась, гноиться стала. И травы и лекарства, а все толку никакого. Высох. Одни кости. И ничего не ест серьезного: яички, молочко. В бане попариться хочет. Туда сбредет, а оттуда ног не подставляет. Потом совсем не может, а все в баню надо. Взяла на руки, понесла. Вот сидит он в бане на лавочке, руки у него трясутся.
Налила воды, взяла мочалку.
— Так вот скажи, за что всю жизнь терпела?
— Ни за что.
— Прости меня…
— Простить не прощу, а вымыть вымою.
Три раза прощения просил, а она ему все:
— Простить не прощу, а вымыть вымою.
И второй раз в баню носила. Опять прощения просил, опять мыла. Вечером, после бани, ребята спят, одна с ним. В изголовье сидела.
— Корнячиха, подойди сюда!
— Да ведь я не Корнячиха, а жена твоя, Татьяна.
— Нет, ты Корнячиха.
Все не верит. Потом:
— Дай руку-то.
Подала.
— Что руку-то жмешь?
Всю ночь не спала, у него сидела. Утром печь затопляет, он:
— Пить, пить, пить…
Подбежала.
— Посади меня.
Посадила, испил.
— Ой, вали, вали, вали…
Повалила. Пока чугун в печку ставила, умер…
Гуси по-своему летят, наугольником. Глаголем. Вожак первый, а за ним две веревки. Вот когда молотишь, они — га-га-га, в один звук, беспрестанно. И собираются они не один день. Неделю собираются. А потом у них есть станции — где горох, где овес, чтоб от строения было дальше. И дежурные у них есть. Наверно, тоже смена бывает. Под крыльями набьют вот какие мозоли. Не знаю, куда летят. Наверно, тоже расселяются по разным местам. Не стаями. Ведь кормиться-то надо… И вот как на меня в эти дни тоска нападает, места нигде не найду. На поле-то ничего нет. Трава-то вся скошенная. И лист осыпается. Вот мы с Татьяной часто у нее в огороде сидим, кручинимся. Кажется, весь мир во зле лежит. Все с ума посходили. Соберемся на сход, всю ночь крики, а толку никакого. В поле выйдем. У полосы остановимся. Начнем с этой. Постоим, постоим. Нет, пойдем к той. А половину народу уж и в слухах нет. Так день за днем и идет.
Нашему Ершу свобода уж надоела. Он ни в комитете, он нигде. «Свободу сделали только кошкам. Обещали сокровища, а на деле нет ничего. Как была у меня одна горшечная, так ничего и не прибавилось». Рассердился. Вывеску снял, флаг снял. И из горшечной не выходит. Кто-то сказал, что будут ходить по домам и номерки отыскивать. Вот его перепугало, он эти номерки отдирает да в горшечной стены строжит[15]
.