Начну прямо со второго раздела. Даже странно, что я до сих пор не догадался опускать первую главу, часть или, к примеру, параграф. Все равно ж обычно их уничтожал, эту еще неуверенную мазню, состоящую почти целиком из охов, вздохов, всхлипов, претензий к бытию и благих намерений. Ведь начинаю писать всегда в эпохи ужаса, в иные времена занятый более приятными и естественными для человека делами. Неважно, каков ужас – поветрие ли чумы, занесенной крестоносцами, сейчас опустошавшее город, крах Гонконгской биржи лет десять назад, когда на площадях, неприбранными, вповалку лежали тела застрелившихся вкладчиков, или рожденье вредоносной идеи, что посеет соблазн в податливых человеческих душах, – и последствия будут чудовищны. Своим чутким ухом, своей еще более чуткой душой, я заранее слышал, иль предчувствовал, иль предощущал, как начинают опасно поскрипывать незримые скрепы событий. Ощущал гнусный настойчивый зуд, мерзкий писк, подобный крысиному. Этому зуденью и писку отзывались самые недра моей души, где сходятся вещие нити, прободившие вселенную от глубочайших земных глубин до самого небесного купола. Собственно, оговорку, что начинаю писать лишь в эпохи подступавшего неуюта, тоже мог бы спокойно опустить, отправив в изъятый заранее раздел первый. С нее ведь и начинал свою любую запись. Но в этих повторах не просто занудство, а еще и, что ли, настраиванье души, в соответствии с лишь мне ведомым камертоном, как музыкант пробует свой инструмент перед концертом. Да еще призыв к одиноким изверившимся душам, собраться на скромный пир моего слова.
В уютные времена кому ж оно на фиг нужно чужое слово, тем более непрактичное – не «на» и не «дай»? Чуть ни все верят в незыблемость мироздания. Едва жизнь поманит уютом, так уж готовы вообразить, что это навек, что уют, закосневший и сонный, так и пребудет до скончанья света. Мне ж мир всегда видится хрупким, будто стеклянный, сквозь поверхность которого различаю мерцание сути. Даже будто хрустальным органчиком, иногда звучащим призывно и нежно. Но вот вторгается гадкий звук, словно монеткой скребут по стеклу или крыса хихикает. Это вдруг трещинка начинает змеиться по его стеклянной иль хрустальной поверхности. И делаются неверны скрепы ненадежного мира.
Тогда я испытывал смущенье, но не страх, еще с детства испытанный чувством, сперва кошмарным, потом же умиротворяющим, – что я не участник мира, а его созерцатель. Не субъект и не жертва событий, а сторонний их наблюдатель. Может быть, чувство, что я единственно живущий в мире суетливых мертвецов. Оттого ответственный за все мироздание. Мой ангелок, ты, вижу, со мной не согласен. Говоришь, что и я из той же материи, что все остальные, – из праха земного, робких надежд, дурных и благих привычек, из собственных и чужих упований. А значит, в той же мере живой мертвец. Но разве ж это дурное чувство, разве ж гордыня себя ощущать ответственным попечителем мирозданья, как верный служитель Творца, – это ль не, наоборот, наивысшее смиренье? Что ж за гордыня такая, что чурается мирских благ и славы, на которые вовсе не претендую. Говоришь, ангелок, что еще хуже, еще зловредней та, что вроде б не требует воздаянья. Не жаждет ли втайне наивысшей награды, пред которой меркнут земные блага? Наверно, ты прав, ангелок, я и сам в себе вечно подозреваю грешные помыслы, даже не выраженные определенной мыслью.
Но мне действительно дорог этот хрустальный, хрупкий мирок, словно изобретенный каким-нибудь садомазохистом. Не созданный так, а будто перетворенный безумным мечтателем. Собственно, нашей же эгоистичной мечтой, напрасными упованьями и нуждами тела. «Люблю тебя, мой хрупкий и грешный мирок! – я подчас восклицал, раскинув руки вширь, как Распятый на небольшом, однако пронзительном полотне из городского музея, всегда выбивавшем у меня слезу восторга и умиления. – Люблю тебя, бессильной и бесцельной, бестолковый мирок, может, и неразделенной любовью». Такой уж, каков он есть, – немного затхлый, чуть пропахший плесенью, лишь иногда сочащийся ароматом, как благоуханные мощи святого, лежащие в тайной пещере, как потаенный смысл. Я – созерцатель мира, но и за мной бдит извечное пронзительное око – лишь вопрос, но без ответа. А мне-то кого вопрошать? Не этих же суетливых мертвецов, иногда чуть назойливых, которых люблю в целом, а по отдельности отношусь с благодушным презрением, как, впрочем, и к собственному земному естеству. Моя жизненная, в широком смысле, плоть, такова же, – ты прав, ангелок, – как любая другая, столь же благопристойна, в меру безумна и безответственна. Я, надеюсь, по жизни неглуп, я и щедр на житейские советы. Довольно находчивый собеседник, отчасти даже мастер словесного бильярда – от двух бортов в лузу.