Борис Иванович настолько не ожидал такого откровенного выплеска, он был так увлечен процессом режиссирования, что перестал замечать то, что понятно было с первого взгляда непосвященному. Он переработал. Его было жаль. Но, впрочем, так же, как переработал и я, и рассчитывать на сострадание и жалость ко мне моих зрителей я не только не хотел, но не мог. Это было бы полным падением, провалом, позором. Я высказал все то, что думаю обо всей этой затее, о себе, о режиссуре, о товарищах своих в трагическом этом походе. Борис Иванович на некоторое время онемел от неожиданности, но, впрочем, довольно быстро пришел в себя, и по лицу его было видно, что принято какое-то конкретное решение.
– Да, закроем, конечно, но закроем двадцать третьего – прогоним раз и закроем. Тогда уж совершенно будет видно, что не получилось. Без прогона же невозможно будет мотивировать.
Я все же, должно быть, произвожу впечатление глупого человека, если меня так просто, без труда, можно считать идиотом. Спектакль давно идет, и в Киеве, и в Ленинграде уже около двадцати раз. Успокоенности это не принесло».
Человеку, которого жизнь то била, то возносила, требовалось определенное мужество для подобной откровенности. Собственно, Смоктуновский говорил сам с собой. Трибун и ораторских заклинаний он боялся панически: «Сижу порою на собрании в театре или на репетиции. Только что читали чудовищную пьесу, и автор здесь же присутствует, так сказать, для того, чтобы смягчить этот нокаут, наверное. И вдруг в начавшемся обсуждении выясняется, что это едва ли не шедевр. А уж то, что пьеса призвана перевернуть все устои современной драматургии, – это уж как пить дать. Ничего не соображая, ярюсь взять слово и предупредить провал, предостеречь автора – от стыда. Но… скромность, эта неуемная вежливость так и зудит где-то там в коленях… Вот ведь так и слышишь: «Да помолчи ты, оракул. Тебе что, больше всех надо?..» Нет, все больше и больше приходишь к выводу – несовершеннейшее создание человек».
Смоктуновский болезненно переживал, когда выяснял творческие отношения с Борисом Ивановичем Равенских, был в смятении, когда излагал суть этих выяснений в статье, и совсем сник, когда разгорелся скандал, и его обвинили в позерстве, в непатриотизме и пр.
– На статью обиделись. Приходят на работу, а в сумочках журнал несут. Уйду из театра. Возможно, во МХАТ, к Ефремову. Сам поставлю «Царя Федора»!
Мы не понимали и даже раздражались, почему человеку, достигшему мировой славы, все было не так – и Ленина сыграл плохо, и царь Федор безобразен, и даже счастливая роль Ильи Куликова в «Девяти днях…» не во всем его устраивала, он говорил Ромму: «Отснятое мне не по душе…»
Возможно, его энергообмен с миром рождал особые спирали земного существования. А мы ему предлагали собственные скромные возможности.
Смоктуновский ушел из Малого театра, пришел во МХАТ, репетировал «Царя Федора», но так и не поставил драму. Профессионализма или характера не хватило? Но, скорее всего, гений воображения и перевоплощения, живший в нем, рождал ненасытные, но бессильные требования, обращенные к другим…
В моем архиве хранится много фотографий Смоктуновского. Одни подписаны – сдержанно, немного официально. Другие – перечеркнуты карандашом или надорваны, знак того, что он против их публикации. Третьи – с короткими пометками для себя…
Трудно сказать, отчего так придирчиво относился Смоктуновский к собственным фотографиям. То ли, как это свойственно актеру, хотелось «сохранить» себя на память в лучшем виде, то ли обычная для него требовательность ко всякой работе. Во всяком случае, зная, что предстоит съемка, он старался одеться понаряднее и быть в особом душевном состоянии. Определить это состояние можно так: все, что сейчас происходит, весьма серьезно, но вместе с тем нелепо и смешно.
Он сидит у себя дома на диване, покрытом пушистым кремовым пледом. На низком журнальном столике – шахматы. Одет он в тончайшую белую, очень красивую рубашку, с изящной маленькой королевской короной, кажется, на кармане. От него не отходит дочь в бантах и праздничном платье. «Наряжайся, нас придут снимать», – видимо, он сказал девочке, превращая мероприятие в маленькую семейную радость.
Белый свет жарких ламп высвечивает лицо, шею, и становится видно, как он постарел. Что-то почувствовав, он досадливо говорит:
– Видите, я стар, и я поздно все начал. – И тут же, сменив интонацию: – Но рожу я могу скроить любую. Какая вам нужна?
– Иннокентий Михайлович, рожу не надо, – говорит красавец фотокор Виталий Засеев. – Нам надо естественное веселье. Почти счастье. Расскажите что-нибудь смешное.
– Извольте. Мне сейчас 51 год, а я играю тургеневского юношу.
Потом рассматривал снимки, на которых не было счастья, мрачнел и ворчал: мешки под глазами, щеки висят, шея в складках. И надрывал одну за другой фотографии:
– Простите, голубчик. Не годится, в корзину. В следующий раз, может, повезет. Не вам, а мне: помолодею…
Они, эти снимки, надорванные сверху, лежат как игральные карты, веером, в моем архивном альбоме.