Трубку взял Анатолий Борисович. Разговаривать с «молодым писателем» на такие серьёзные темы я, разумеется, не собирался. Только спросил, не ведает ли он, куда подевался Филипп Петрович. «А ты разве не знаешь?» Я насторожился, спросил, что именно. «Инфаркт же у него опять. Уже второй». «И что, умер?» — «Сплюнь! Жив, слава Богу! Во второй больнице лежит. Почти три недели». Я поинтересовался, где это. «Наверху, у пожарки, недалеко от площади Лядова». Я сказал, что знаю. Поинтересовался, пускают ли к нему. И, когда узнал, что больной уже ходит, решил навестить его.
Бабушка, во время моего разговора стоявшая с перекинутым через плечо полотенцем, одобрительно кивала головой. И столько скорби, столько заботы было в её старчески прекрасных глазах! Услышав о болезни, бабушка покачала головой. И я не понял, чего было больше в этом движении — сочувствия к больному или досады на промолчавшего о болезни отца. Тут же засуетилась.
— Не знаю даже, чего ему теперь можно, а чего нельзя. Так сразу и не сообразишь.
И тут же ушла к себе развязывать заветный чулочек. Вынесла три рубля.
— Зря не трать. Узнаешь, что нужно, сходишь и купишь. И о нашей беде ни слова, ни-ни. Нельзя ему теперь волноваться. Сердце — это тебе не что-нибудь, поберечь надо. Так, мол, и так. У нас, мол, всё хорошо, а вы поправляйтесь с Богом. Понял? Всё запомнил? Смотри! Брякни только!
— И что будет? — попробовал скривиться я.
— Будет! Тебе бы всё шуточки? А дело это, милый, серьезное… Ты, милый, с этим делом не шути.
«Милый» — означало примерно то же, что «космонавт» в бабушкином лексиконе, и ничего хорошего мне не сулило. И я примирительно пообещал: «Не маленький, разберусь».
— Кабы так… — сомнительно тряхнула она головой и махнула рукой отрешённо: — Ладно, ступай, ступай с Богом. — И тут же: — Погоди-ка! Дай перекрещу.
И, как в детстве, осенила меня своим широким крестом, не сильно, но чувствительно стукнув заскорузлым троеперстием сначала в лоб, затем в грудь, а потом в правое и левое плечо.
9
Не знаю, от чего должно было оградить меня это крестное знамение, бури во мне оно, во всяком случае, не укротило. Весь путь до площади Лядова я сидел как на иголках. За окнами трамвая, а затем другого трамвая, подымавшегося по Окскому съезду через второй мост, проплывали то неказистые дома нашего, а затем соседнего посёлка, проплыли мимо ДК ГАЗ, универмаг, автомеханический техникум, управленческие и вспомогательные корпуса автогиганта, после пересадки, с горба второго Окского моста, — вольная ширь реки, на подъёме, с высоты съезда, в туманной дымке — Канавино, Сормово, дома, цеха, дома, цеха… Я знал, что там, где дымили трубы и чернели цеха, строили не только корабли на воздушных крыльях, но и подводные лодки, и знаменитые МИГи, и что об этом не принято говорить, как о военной тайне… Вообще, весь город был сплошной военной тайной, закрыт для посещения иностранцев. Их и в остальной «эсэсэр» не очень-то допускали. А вон с той вышки даже глушили их вражеские голоса. Заботились. «Спасибо партии за это!» И всё же мне было не до шуток. Как быть, что делать? Любовь, счастье, зависть, предательство, ненависть. Почему так? Почему так-то? Эти жизненно важные вопросы за сотни, тысячи лет так и не были, оказывается, решены человечеством. Никто во всём мире не мог меня от них защитить. «Спасибо партии за это!» Спасибо… Но что, собственно, должен был решить я, как именно поступить и что конкретно сделать? Как можно было со всем этим жить, и не только отцу и… этой смотреть в волоокие глаза, но, главное, — маме, Филиппу Петровичу, всем, кто к этому так или иначе был причастен?
По-стариковски шаркая тапочками, в больничной пижаме Филипп Петрович вышел ко мне на лестничную площадку. Увидев его, я поразился перемене, которую тут же приписал серьёзной болезни. От инфарктов же нередко умирали. И потом, как уже говорил, от больниц меня воротило с детства.
— Вот уж кого не ждал! — обрадовался Филипп Петрович, только на этот раз не было в его радости прежнего телячьего восторга. — Хотя и думал, думал о тебе…
Поздоровавшись и справившись о самочувствии, я извинился, что ничего не принёс, спросил, что можно, сказал, что так меня надоумила бабушка и я готов сейчас же сгонять на Средной рынок.
— Не беспокойся, ничего не надо. Ни в тумбочку, ни в холодильник уже не помещается: столько всего нанесли. Ты для меня — самый лучший подарок! Положа руку на сердце, говорю! Помнишь? «Нет, весь я не умру, душа в заветной лире мой прах переживёт и тленья убежит». А знаешь, что это означает? Пушкин боялся смерти. Его пугало это «ничто, нигде и никогда». Уж поверь мне. Я в лагере столько не думал о смерти, сколько теперь думаю. И это тоже Пушкиным подмечено. Пока молоды, пока не заскорузла от всякого хлама душа — «Бессмертья, может быть, залог». Помнишь? — Я виновато пожал плечами. — Нет? Из «Пира во время чумы». Читал «Маленькие трагедии»? Нет? — удивился он. — Тоже мне — книгочей! Ну, да это дело поправимое, а вообще советую — отечески. Хотя, думаю, и так в своё время прочтёшь. Когда учиться — осенью?
— Да.