Он кивнул и стал расспрашивать о выставке. Узнал, оказывается, не от отца, а от Лапаева. А отец ещё не навещал. «Передал как-то привет с Толей. В хлопотах, поди?» Я кивнул, а сам язвительно подумал: «Ага, в хлопотах». И чуть было, как заказывала бабушка, не «брякнул». В последнее мгновение удержался. Молчание моё выглядело вполне приличным: старый говорит, молодой слушает, всё, как выражается бабушка, «по Писанию». Однако при прощании Филипп Петрович даже меня, контуженного горем, удивил, сказав, отводя сухие, потушенные хворью глаза: «И вот ещё что… Хочу, чтоб ты знал. Андрей Степанович — помнишь, тогда говорили? — так вот, Андрей Степанович прав: не знаем мы этой науки… как умирать… Поэтому страшно…»
Конечно, в тот момент мне самому не было страшно, но Филиппа Петровича я понял и пожалел.
«И всё же надо было ему сказать, — проводив сочувственным взглядом скорбную фигуру советского классика, сбегая по лестнице второго этажа, думал я. — Он бы, наверное, понял. Как много, видимо, понял он теперь… «Бессмертья, может быть, залог». Завтра же прочту. Хотя завтра вряд ли получится, завтра к отцу Григорию. Интересно, что он мне на всё это скажет? А я ему скажу! Я ему всё скажу!»
Возмущение, бунт, недовольство всё нагнетались и нагнетались во мне. Обидно было и за Филиппа Петровича, и вообще за всю человеческую немощь. Почему-то казалось, что именно Он, бабушкин, из Остромирова евангелия, Бог, во всём виноват. Какая отвратительная, оказывается, окружала меня созданная Им, как уверяла бабушка, «из ничего» жизнь! Неважным, недальновидным и совсем не милостивым представлялся Он мне в ту минуту правителем. «А может, никто ничем и не правит?» Об этом я тоже намеревался спросить отца Григория. Бабушку без толку о таких вещах спрашивать. Она сразу же всё это обратит в «безбожество» — и опять будет молиться всю ночь напролёт. Так пусть хотя бы с моей стороны поживет спокойно.
Открытие выставки было в шесть вечера. А что открывалась она летом, не в сезон, по мнению отца и директора «Дома учителя», было даже лучше: «Свои и так придут». А экспонироваться она будет месяц. Так что и октябрят, и пионеров под барабанный бой приведут. «Спасибо партии за это!» И на этот раз без всяких шуток! Ну где бы твой талант вот так, организованно, строем, со звёздочками, с красными галстуками, ещё поприветствовали бы и почтили? Да нигде! А потому: «Спасибо партии за это!» Между прочим, это было и чем-то вроде репетиции перед выходом на сцену. Не перед скучающей театральной толпой, а на суровую сцену жизни.
Замышляемый мною спектакль не приснился бы и Шекспиру!
Оставалось решить главное. Необходим ли для храбрости допинг? Что после открытия выставки будут наливать, сомнений не было. Да нальют ли мне? Приняв во внимание мою наклонность к ночным полётам, отец вряд ли благословит даже чуть-чуть капнуть. И я стал думать, где бы распалить утробу. Сильно напиваться я, конечно, не собирался. Так, бокал шампанского — и довольно. И где же лучше всего это было устроить при моём новом качестве, как не в «Театральном кафе»? Правда, я там ещё ни разу не был, но не думаю, чтобы при входе стали интересоваться, действительно ли я артист, и из какого, к примеру, погорелого театра. Но если даже спросят, скажу: «А вы меня разве не узнали? Нет? Не уважаете вы отечественный кинематограф… Где у вас тут разливают шампанское?» А что? Одет я прилично. Стрелочки, туфельки (я потёр их для вящего блеска по очереди сзади о штаны), рубашечка… туман… И всё же надо пропустить два бокала! Но заесть шоколадом. В кафе я намеревался провести и генеральную (в уме!) репетицию.
На моё счастье, оно оказалось открытым и совсем пустым. Шампанского для меня откупоривать не стали и предложили хереса. Название доверия не внушало (в винах я был не спец), но деваться было некуда, я кивнул, и меня тут же обслужили. Когда принесли всё это на серебряном (а может, и не серебряном) подносе и сказали почтительно «у нас можно курить», я тут же потребовал пачку сигарет «с фильтром».
— Какие предпочитаете?
— Самые лучшие. И спички не забудьте. Зажигалку дома забыл.
В общем, падение было полное. Бабушкину трёшку я просадил, не моргнув ни правым, ни левым глазом. Не знаю, как не выело их мне оба от дыма. До чего, оказывается, слаб даже перед таким ничтожным испытанием человек! Ведь мне даже нюхать табачный дым было вредно, а я исшабил, правда, не в себя, полпачки. Как будто разучивал роль какого-нибудь Перейро.
Расплатившись (правда, сердце бешено колотилось — хватит ли денег) за доставленное удовольствие, я покинул заведение. Собиравшийся всю ночь и весь день мрак грозы из-за бронзовой спины Чкалова двигался мне навстречу. Дышать после задымлённого мною кафе было легко. В мысли втиснулась Mania с летящим над водой «Метеором», обрывками стихотворения о грозе «и ветром, режущим глаза». Только не было, казалось, у стихотворения поразившего меня тогда продолжения, не было ни мечты, ни «беседки из надежд, где столько вымокло одежд, надежд и песен утекло». Вот именно, всё куда-то утекло следом за благоразумием.