После обеда он обычно прогуливался по театральному саду, валялся в траве у ручейка, проглядывая театральные газеты, добытые у бутафора, перебирая в памяти услышанные за кулисами истории, в которых действовали исключительно знаменитости, и разгадывая между делом кроссворды, напечатанные на последних страницах газет. Дождавшись момента, когда, по его расчетам, должны были пробудиться от послеобеденного сна дядюшка А́ли и два его помощника, он вставал, брал газеты под мышку и пускался в путь по зеленой аллее.
Через несколько шагов ручей вырывался из кустов на лужайку, а перед глазами вставало здание летнего театра. Стены его примерно на высоту человеческого роста были сложены из красного кирпича, дальше шло дерево, а увенчивала все это крыша, крытая толем, гремевшим во время дождя наподобие оркестрового барабана. Дюла шел вдоль стены, оклеенной афишами, время от времени останавливаясь и перечитывая знакомые имена. Клей местами потрескался, края верхних афиш загнулись, из-под них выглядывали выцветшие афиши прошлых сезонов. Можно было вообразить, будто перелистываешь страницы прошедших лет и видишь на них все те же любимые имена, с которыми связаны разные замечательные события. Потом Дюла осторожно заглядывал за угол и смотрел, не проснулись ли верные служители театра.
Тот день выдался особенно жарким, неподвижный воздух звенел от зноя. Декораторы спали дольше обычного. Хермуш лежал на спине, с открытым ртом, словно собираясь заглотать кусок небесного свода. Господин Шулек, с черной повязкой на глазу, по-детски свернулся клубочком, а дядюшка Али спал на животе, зарывшись лицом в ладони, словно оплакивая земной шар.
Дюла, не шевелясь, наблюдал за ними. Сердце его переполняла нежность. Хермуш был ужасно уродлив, может, уродливее всех на свете, зато и добрее человека не было. Всем было известно, что десять лет назад он взял в жены девицу из публичного дома, и жена его с тех пор являла собой образец идеальной супруги. Господин Шулек тоже был в своем роде знаменитостью: раньше он служил конюхом у какого-то австрийского аристократа, и тот года два назад в приступе ярости выбил господину Шулеку глаз. Сам пострадавший предпочитал на эту тему не распространяться, однако история и без того обросла легендами. Должно быть, именно потому все как один именовали девятнадцатилетнего декоратора не иначе, как господином Шулеком. Третий работяга, дядюшка Али, был Дюлиным любимцем. Лицо у него было красивое, красное от частых возлияний, волосы топорщились в разные стороны. Дядюшка Али был человек необычный. Он любил поговорить про Африку, где, если верить его словам, провел когда-то не один год. С самым серьезным видом он утверждал, что понимает язык животных и что это — большое подспорье в охоте. Дюлу он не раз приглашал в Сегед, обещая показать коллекцию фигурок из слоновой кости и — главное — маленьких носорожков, которых преподнес ему вождь одного из африканских племен и которые теперь паслись у дядюшки Али на заднем дворе. Конечно, Дюла понимал, что это шутка, а все-таки здорово было представлять себе маленьких, неуклюжих носорожков, топчущих траву вместе с гусями и мирно похрюкивающих.
Медленно приближаясь к спящим, Дюла вел пальцем по одному из бревен, испещренному бесконечными зарубками. Здесь были имена актеров, даты, шутливые изречения. Накануне вечером Дюла отыскал на бревне свободное местечко и написал чернилами: «Примадонна Илона Зар — красивее всех на свете», а внизу поставил дату: «17 августа 1910 года». С минуту он стоял, глядя на собственную надпись, и глазам его внезапно представился гостиничный номер, чемоданы у стен и трельяж, а на трельяже — специальные штучки для пудры, кажется пуховки — что-то в этом роде он слышал в театре. А еще он увидел ночную рубашку, небрежно брошенную на спинку кровати, алые тапочки на крашеном полу и раскрытую книгу с флаконом из-под духов в качестве закладки.
Дюла коснулся надписи ладонью, потом оттолкнулся, как пловец от стенки бассейна, и направился прямо к спящим. Подкравшись к ним, он уселся на траве по-турецки и стал смотреть, как они спят. Дверь черного хода была распахнута настежь — театр проветривался. С Дюлиного места была видна самая середка сцены. Там стояло пианино, казалось, спавшее, как и все прочее в этот жаркий послеобеденный час. Театр, словно зевая, выдыхал терпкий запах краски и еловый дух неструганых деревянных скамеек. На крыльце валялся свернутый рулоном задник; ножки перевернутого стула смотрели в небо — казалось, его тоже одолела августовская истома.