Его нередко мучила совесть, потому что он мог позволить себе эту тишину и одиночество, в то время как в мире творилось бог знает что. Он видел, как немцы-полицейские проволокли по улице Штефании связанных дезертиров, подгоняя их прикладами. Он слышал, как пьяные нилашисты горланят по ночам швабские песни. Однажды утром его разбудил отчаянный крик: «Господин артист, спасите, ради бога, спасите!» Едва держась на ногах, добрел он до балкона и увидел длинную цепочку людей с желтыми звездами. Они волокли за плечами свой жалкий скарб, подгоняемые венграми в черных рубашках. Пока Дюла добирался до балкона, голос умолк. Один из нилашистов для развлечения пустил автоматную очередь в стену прямо над Дюлиной головой. Снова и снова воскрешая в памяти исполненный ужаса голос, Дюла пришел к выводу, что это был господин Вайс. Скорее всего он.
Бомбежек Дюла не боялся. Спокойно сидел в кресле за письменным столом и слушал, как грохочут в небе бомбардировщики. Он не тронулся с места даже тогда, когда град бомб обрушился на Городской парк, — так и застыл в своем кресле, словно живая мишень. Всякий раз после воздушной тревоги его охватывало чувство, похожее на стыд, как будто он опять не смог выполнить стоявшей перед ним задачи и остался в живых. В живых.
Однажды ноябрьским вечером господин Шулек не вернулся домой. Давно пробило одиннадцать, а о нем не было ни слуху ни духу. Дюла позвонил в театр. Спектакль давно закончился. Дежурный швейцар видел, как господин Шулек вышел из театра. Больше никто ничего не знал. Господин Шулек так и не вернулся домой. Что могло с ним случиться? Кто знает. Какая судьба его постигла? Дюла не знал ответа на этот вопрос. Улицы в те дни были вымощены смертью, ворота домов нацеливались на них, как пушечные дула, черная линия ружейного ствола казалась естественным продолжением человеческой руки. По улицам, пошатываясь, бродили тени, и на каждую из них был направлен ружейный ствол. Господин Шулек канул в темноту этого ноябрьского вечера, как в бездонную черную яму. Он вышел из театра, пошел по улице Ракоци в сторону Восточного вокзала, а потом…
Дальше была неизвестность. В ту ночь Дюла не ложился спать. Он ждал господина Шулека. На рассвете он снова позвонил в театр, ближе к полудню — еще раз. Позвонил было в полицию, но там от него попросту отмахнулись, услышав, что речь идет всего лишь об исчезновении человека. Еще и подивились странностям господина артиста, которому приспичило кого-то разыскивать. Это по нынешним-то временам!
Дня три Дюла упорно продолжал на что-то надеяться. Однако господин Шулек не появился. Закрылся его единственный глаз. Погиб он, надо думать, не так прекрасно, как дядюшка Али, которого несчастье постигло прямо на сцене. И все-таки это была гибель человека из театра. Именно оттуда шагнул он в смерть, с вечными мозолями на ладонях и крупинками краски в волосах.
С тех пор Дюла перестал выходить из дому. Он твердо решил дождаться конца войны или собственной смерти у себя дома. Продуктов у него хватало — господин Шулек еще летом запасся консервами, сухарями и повидлом. Оставшись один, Дюла жил в своей квартире, как в берлоге. Несколько дней подряд он пытался убить время, проговаривая старые роли. Едва ли не лучше всего помнил он, к собственному изумлению, первую роль, принесшую ему настоящий успех, — роль моряка Франсуа из пьесы Акли. Плоские остроты ныне звучали так нелепо и жалко, что Дюла ужаснулся. А ведь это из них выросла его судьба, его популярность! Чем больше он заигрывал с прошлым, тем более нелепой представлялась ему собственная жизнь. Он сам не мог понять, почему все еще цепляется за нее. Он так же нужен театру, как Ласло Акли — литературе. Жил такой человек, время от времени брал в руки перо, исписывал несколько тысяч листов бумаги и зарабатывал кучу денег — вот все, что можно о нем сказать. О себе он был не лучшего мнения. Израсходовал несколько килограммов грима, произнес со сцены несколько тысяч слов. Вот цена его жизни. А ведь давали за него куда больше. Ему было стыдно за долгие годы, прожитые без смысла и толка. Стыдно, что он не сумел распорядиться собой, так и не понял, что́ ему следует делать, удовольствовавшись презрением к своим жалким ролям. Ничего, кроме этой иронии, от него не останется.
Да, конечно, хотел он совсем другого, но может ли это служить оправданием, если ни на что другое у него так и не хватило сил? Одиночество призывало его к ответу, чем дальше, тем безжалостнее судил он самого себя. Как цинично предал он Тордаи, Гардони и всех тех, кто готов был умереть во имя настоящего искусства!