— Ты что, жениться на ней собираешься?
— Женился уже.
— Ты ведь только что говорил — бабенка.
— Это — из суеверия. Боюсь, не совсем еще она мне принадлежит.
— Когда женился-то?
— Перед осадой Пешта. С помощью сотни стихотворений венгерских классиков.
— То есть?
— Стихи я читал ей. Чоконаи, Бержени, Верешмарти. Дошли до Петефи, когда она согласилась моей женой стать, и немного оставалось до Ади, когда меня увезли… А можно я спрошу тебя о твоей любви?
— Нет, — резко ответил я.
— Не хочешь говорить?
— Не хочу.
— Почему?
— Я уже говорил о ней с Гезой Тордой. Не хочу свои чувства размножать под копирку.
— Нелегко тебе, наверное, с такой замкнутостью.
— Нелегко…
Палади с грустью взглянул на пустую миску, встал, озираясь: нельзя ли еще немножко продолжить ужин? Вдруг кому-нибудь станет плохо или кто-то внезапно умрет…
Вечером изгородь из колючей проволоки наводит особую грусть. Постепенно сливаясь с густеющей темнотой, она кажется более бессмысленной, чем обычно. В такой час начинаешь думать, что она, эта изгородь, не нужна, раз ее не видно. Человеку, который за ней находится, начинает казаться, что проволока и ржавые колючки куда-то исчезли, — и воображению его открываются ничем не ограниченные просторы.
Когда Палади оставил меня одного, я тоже куда-то двинулся в густеющей тьме и беспрепятственно оказался за чертой горизонта. Несколько кратких минут — и взгляду моему открылась знакомая улица, сводчатая подворотня с калиткой, серого, паутинного цвета перила на лестнице; оставалось нажать лишь кнопку звонка у дверей.
— Вера? Ее нет дома. По вечерам она в парткоме. Приходит обычно поздно совсем, — сказал через приоткрытую дверь доброжелательный женский голос.
— Я ей навстречу пойду, можно?
— Конечно, пойдите. Вы не устали?
— Нет, всего каких-то пару тысяч километров.
— Ну, это в самом деле немного. Особенно если не связываться с поездами: они теперь ходят как бог на душу положит. Вы приехали или пешком?
— Пешком.
— И правильно, сынок, пешком — это самое лучшее.
— Только я по воздуху. Так, знаете ли, быстрее.
— Конечно. Вера тоже часто прямо отсюда, из окна, вылетает. Вон там, видите, возле трубы, повернет, потом крутой вираж — и на месте.
— До свидания, целую ручки.
— Счастливо, сынок, счастливо.
— А скажите, тут уже в самом деле равенство?
— Конечно. Каждого, где бы он ни работал, назначают на должность человека.
— А блага, блага тоже теперь у народа? По справедливости?
— А как же, милый! Все как положено.
— Спасибо за разъяснение. Так я тогда полетел, — говорю я и, оттолкнувшись, через перила галереи лечу прямо к трубе. Подо мной, в глубине двора, привратник спешит к угловой квартире первого этажа. Не удержавшись перед соблазном, я сверху плюю ему прямо на шляпу.
На другое утро барак был сотрясен мощным пением. Эрнё Дудаш, расправив плечи и подняв голову, бесконечно долго выдерживал одну ноту, которая, как ураган, билась в стены, снеся с сосновых балок, на которых укреплены были нары, несколько зазевавшихся клопов.
— Однако, кажется, я нынче в голосе, черт возьми, — хвастался сапожник, плеща на себя холодную воду из жестяной шайки. — Лишь бы в спектакле было что петь.
— Будет, будет что петь, — успокаивал я его, ежась в жидких лучах утреннего не-греющего солнца. — Будешь петь в каждом акте.
— Дурак я, что не учился пению.
— Точно, точно, голос надо было поставить.
— Только кто бы стал там со мной разговаривать, с подмастерьем сапожника?
— При чем тут подмастерье? Например, Шаляпин был грузчиком.
— А кто такой Шаляпин?
— Всемирно известный бас.
— Черт возьми, теперь все будет по-другому. Смотри русским не проболтайся, что я сапожник: еще засунут куда-нибудь в мастерскую.
— Думаешь, они захотят остаться без лучшего певца в лагере?
— Ты тоже веришь в мой голос?
— Верю.
— Когда я стану всемирно известным, потихоньку буду сам шить себе обувь. Это будет моей благодарной данью памяти о голоштанном детстве, проведенном за дратвой и шилом.
— Хорошая мысль. Какой-нибудь ловкий журналист, американец или итальянец, наверняка напишет о тебе книгу и упомянет в ней эту интригующую подробность.
Дудаш широко развел руки и прямо так, полуголый, посреди лагерного двора стал выводить гаммы. Он три раза прошел по шкале из конца в конец, без видимого напряжения постоянно наращивая силу рвущегося из глотки голоса. На дальних, величиной в дюйм, сторожевых вышках шевельнулись черные точки.
Один только Арпад Кубини как будто не рад был приближению первой репетиции. Утром того дня, на который она была назначена, он нервно расхаживал вдоль задней стены барака.
— Что-нибудь не так, Арпад?
— Нет-нет…
— А все-таки?
— Я подал рапорт с просьбой включить меня в транспорт, которым отправляют штабных офицеров. Не хочу я быть актрисой.
— Зачем тогда пел женским голосом при отборе?
— Не знаю. Может, очень хотелось жить полегче.
— Ты очень хорошо пел.
— Это — не искусство. Это — отчаяние. Трусость офицера, можно и так назвать.
— Скорее, пожалуй, смелость.