Рассказывает бабка Елизавета обстоятельно и с мало понятными для меня подробностями. Часто обрывает сама себя, снимает со стены фотографии в рамочках. То подышит на стекло да потрет, то пыль обмахнет краем фартука. И дивно, и жутко, и до слез жалостно слушать ее. Иной раз недоверчиво перешепчутся милушки-красавушки, но голос старухи строг, и в темных, плохо гнущихся пальцах мелко дрожат ей лишь ведомые застывшие лица.
…Давным-давно, померкшей зорей, по травам, которых уж нет, увезли чью-то давнюю молодость, не спросясь, в незнакомую сторону, в чужую семью. Несладко, немило на чужбине. Муж, до той поры лишь раз виденный, родня крутая, молчаливая. Кабы не сын-первенец, так, кажется, с обрыва бы в Волгу. А он примирил, из-за него притерпелась. Над ним, несмышленым, днем и ночью все слова переговорены, все песни спеты, слезы пролиты. И лицом и нравом мальчик не в местных, он и светлее, и звонче голосом, и простодушнее. Тревожно за него, страх берет, время-то, время тревожное. Муж с германской только вернулся, недели не пожил дома — революция. Дни, месяцы, годы летят, и кажется, все беды, невзгоды все целят в ее светлоголового, звонкоголосого. Могла бы — распахнула руки да от всего света укрыла счастье свое единственное. А он, мальчонка, растет, как струнка вытягивается. Вот уж и в школу бегать стал. Дома мать обучает, растолковывает ей: «Мы не ра-бы, рабы — не мы». Она уже девчушку грудью кормит, а сердце материнское не делится, все первенцем заполнено, им живет…
Я боюсь шумно вздохнуть, вся подалась вперед и только чудом еще не упала с печи. Как нравится мне далекий мальчик! Как хочется с ним вместе, взявшись за руки, подставить голову под деревянный желоб крыши, откуда падает фырчащая вода. Но не взять мне его руку в свою. Однажды он не вернулся из школы.
Как хорошо, как светло улыбается моя бабка Елизавета. От ее улыбки высыхают слезы на глазах милушек-красавушек, а уж волосы, у них давно просохли. Они крутятся возле тусклого зеркала, тесня друг дружку.
— Девушки, ой девушки, — ликует молодуха, отраженная помутневшим стеклом, — как я на такую красу платок надевать стану? Гляди, они у меня светятся!
И правда, чуть коснется молодуха гребнем русых кос, как голубые и розовые огни рассыпаются вокруг, будто самоцветы сказочные. Она забирается на печь, длинноволосая, красивая, вся в запахах луга, леса, и начинает тискать и тормошить меня. Мы визжим, хохочем, будто подружки-ровесницы, и я открываю перед нею сокровенное богатство — чемоданчик.
— Хочешь, я из твоих бумажек сделаю кукол? — предлагает она.
Хочу ли я!
Из плотной бумаги вырезает она красавицу. Из серебра мастерит ей сарафан и говорит:
— Эта кукла — мама.
Парень в золотой рубахе с гармошкой в руках ложится рядом.
— Эта кукла — папа.
— Эта кукла — дочка.
Кукла дочка вылитая я, только разодета она в ярко-синее платье с золотым воротником и манжетами, какого у меня нет.
Я не могу вспомнить, чем кончился тот вечер, какие мысли привели меня к горькому прозрению о моем сиротстве.
Помню.
Луна была чистая и блестящая, будто и она в компании милушек-красавушек омылась бабкиными травами. Я сидела на лавке, разложив отливающих лунным светом кукол. В свете окна кукольные лица казались красивыми и улыбались далекими непонятными улыбками. Я прикасалась к ним, и они чуть, слышно позванивали фольгой нарядов. Опомнилась я, увидев перед собой перепуганное лицо бабки Елизаветы. Губы ее шептали что-то, а руки трогали мой лоб.
— Бабка, — сказала я, отстраняясь, — почему у меня нет папы?
Помню.
Спросила и удивилась, так низко и хрипло прозвучал мой голос.
Потом кончилась ночь.
И пришел день, когда стали мы с памятью неразлучны, словно до этого была она вольной птицей, слегка прирученной, жившей законами своей свободы и охоты. Теперь же память моя осталась навсегда при мне.
Часто зимой, запрягая лохматую лошадку, вез меня с неизменным чемоданчиком в руках дед Николай Владимирыч в деревню Иголкино к баушке Марье.