Отец раньше сам пахал. На коне. Редко когда просил кого из трактористов – не доверял им. Конь свой имелся. Крупный, красивый, добрый. Карькой звали. Я на нём, совсем ещё маленький, лет шести или семи, за водой на Кемь или Бобровку ездил, и за меня не волновались. Отец, бывало, раза на три огород перепашет. После такой обработки становилась земля, действительно,
Отец, помню, пашет, а я вместе со скворцами и галками бегаю босиком по тёплой, влажной пашне, проваливаясь в ней едва не по колено, и собираю в банку дождевых червей для рыбалки – рано рыбачить начал, лет с пяти – да оставшуюся осенью после копки и пролежавшую в земле зиму, выпаханную теперь картошку – ту в карманы. Была она, картошка эта, сладкая,
И сегодня по росе, солнце ещё не показалось из-за Камня, вышли. В полдень жара уже невыносимая. Николай её ещё как-то дюжит, а мне – смерть, я к морозу благосклонней отношусь, чем к пеклу. Мороз-то что, побегал и согрелся, и не
До трусов не разденешься: ветра нет – мошка заедает, а слепням и паутам – тем и ветер не помеха, грозы и стужи лишь боятся. А окучивать и, одновременно, от них, от паразитов, отбиваться – много не наработаешь, да и кусаются же –
Но делать нечего – трудиться надо – кто кроме нас картошку загребёт нам. Нанимать кого-то – не привыкли. Да и родители нас научили: лучше самим со всем справляться. И зачем столько насадили, думаю.
Укрыв головы мамиными белыми платками, повязав их
В город поедешь, пива, мол, привези, говорю Николаю. Ладно, кивает своей русой и
Заставлять теперь нас некому – сами над собой командиры, себя неволим – как стахановцы.
В очередной раз вышли на работу, за тяпки взяться лишь успели, перелазит, видим, через изгородь в огород к нам в гости Шура Лаврентьев. С алюминиевым, пустым, судя по грохоту, каном на боку, лёгким, похоже, рюкзаком и ружьём-двустволкой,
Перелез. На поле не заходит. Сел на обочине. Лицо и руки бурые – дёгтем испачканы нарочно – от комаров – не ради маскировки. Улыбается. Во рту темно – зубов передних нет – люди выбили, не сами по себе выпали.
– Бог в помощь! – говорит. – Братья Истомины, здоровья вам жеребячьего!
– Спасибо, – отвечаем.
– Давно не виделись, ёлки-палки, пихты-моталки. Одноклассник! – обращается ко мне Шура, как Сталин в начале войны – к
Снял Шура ружьё и рюкзак, разместил их с собой рядом на молодой и мягкой травке, развязав узел на шнурке, рюкзак раскрыл и вынул из него коричневую пластиковую двухлитровую бутылку из-под исленьского пива «Выпьем!», положил на землю и прикрыл её ладонью – от солнца, наверное; чтобы не убежала ли – придерживает. Словом – устроился удобно Шура.
– A-a?! – говорит. На нас смотрит. Один глаз у него стеклянный – прежний, живой, давно уже затвором от переделанной под обычный патрон винтовки себе выставил – как-то вот умудрился – переборщил в заряде с порохом.
Пьяный Шура, едва языком двигает и своим, природным, глазом кое-как вращает – как будто видимое им ворочает, округу, а заодно и нас с нею. В завёрнутых болотных сапогах и в панаме с откинутым накомарником. До белёса вылинявшие камуфляжные штаны и куртка-энцефалитка по всему правому боку в серой, засохшей уже грязи – отдыхал, похоже, под открытым небом Шура – там прилёг, где уморило, – так он всегда и поступает, весной и осенью, зимой и летом.
– Ты откуда и куда такой красивый? – спрашивает Николай.