Там же загудели разом мотоциклы – по всей округе разнеслось. Тарахтя громко, умчались по тракту – в направлении ближайшего к Ялани села – Полоусно. Стало мне завидно – тоже туда вдруг захотелось, только не нынешним путём, а – прошлым. Да только вот – неисполнимо.
Тихо.
Лишь – перепёлки – те
Пригляделся, под приподнявшейся над землёй лепёшкой тумана лежит, различаю, на берегу Куртюмки Шура Лаврентьев. Босой. Рядом с ним валяются белый алюминиевый кан и выцветший брезентовый рюкзак, ружья не видно. Земля прогрелась – Шура не простудится, и – закалённый. И комары ему – что есть, что нет их.
Ночь – совсем уж – к утру подступает, как утро, светлая сама.
Комаров не стало – час у них тихий, прохлада прогнала ли – благодать, и полог можно отпахнуть – вдыхать ночную свежесть беспрепятственно.
Уснул.
Что-то мне снилось, что – не помню. Кто-то ко мне стучался будто. Может, и бабушка моя – Анастасия. Может, и та, которая не родилась.
Глава 18
Межень.
Встретил вчера – с Куртюмки шла, гнала
Дни жаркие. Палит. Неистово. Как из пещи огненной. Мурава на моём (на нашем) угоре скорбнет – из изумрудной выгорела в жёлтую сначала, теперь местами уже бурая. С утра до вечера под пристальным и ярым взглядом солнца поживи-ка, с малой, короткой передышкой от заката до восхода. Так будет жечь, скоро и в пепел превратится – жалко: на дождь уже и не надеется – как умирать, по виду, изготовилась.
Ночи тёплые – парные.
Редко так у нас бывает. Раз в десять лет, наверное, не чаще. И длится коротко – сюда неделю-полторы, туда столько же во время летнего преполовения, не дольше, по отношению к году, к одной зиме даже, чуть не мгновение, – так что и пережить, собравшись с духом, можно.
Терплю, куда денешься. Прогуливаюсь до Кеми, купаюсь. Временно помогает. И тут, в ограде, то голову в бочку с водой окуну, то из ведра весь окачусь. Иначе испечёшься, как оладья, или завялишься, как вобла. В доме сутки напролёт сидеть не станешь, да и некогда, и в доме душно.
Был на Бобровке, возле Подъяланной, Ново-Ивановской когда-то, слободы, исчезнувшей к шестидесятым годам двадцатого века. Три километра, вверх по речке, от Ялани. Сто потов с меня сошло, пока добрался. Жимолость проверял, как, уродилась нынче, нет ли. А заодно хотел на паута поудить хариусов. Из прибрежной чащи и зарослей крапивы, до речки так и не добравшись, едва живым вырвался. Всё чуть не проклял, грешным делом. Нож потерял – из ножен как-то вылетел; подарок Василия Васильевича Кафтанова, друга моего – жалею; сам он, Василий, его делал, из какой-то доброй стали вытачивал, старательный, а рукоятку набирал из бересты. Осенью листья опадут, трава пожухнет, чаща проредеет – найду, может, – место запомнил.
Флакон, за полведра белобокой, не вызревшей ещё черники выручив у Колотуя пол-литра спирту, весь в одиночку внутрь его употребил,
Мороз – худо, жара – плохо.
Сухоросье.
Ходил вчера к Плетикову Василию Серафимовичу, чтобы у него на наждаке, у нашего мотор перегорел, среза поправить. Нашёл его, Василия Серафимовича, на задах дома, в огородчике, где гумно когда-то было.
Сидел тот в тени, под крышей поварни, с большим лопухом на голове, в белой майке, с завёрнутыми до колен штанами, босые ноги в таз с водой поставив. Сказал мне сразу: «Парень, как в Африке… Нешшадно… Воск вон расплавился на блюдце… Дак потепленне-то всемирное. Лёд где-то начал чё-то таять. Не бывало. Лежал-лежал, тут чё-то вздумал. Дефект-то этот… парниковый. Скоро у нас Сахара образуется… Ну, чё, везде же всяческие испытания, как ни послушашь. Мы – человек-зверок настырный, в природу вмешивамся, обнаглели, лезем в яё где надо и не надо… Куртюмка вон как обмелела. В ей и воды уж не осталось – вся воспарилась… Ага, сижу. Лытки разламыват пошто-то. Хошь и дожжа не намечатса вроде… как посмотреть-то… небо вон голое, ни облачка… Где-то погрёмыват малёхо, чё ли… Сера в ушах ли – жар такой, дак – забродила, булькат, мозг ли растёкся, дак уж чудится. Ты-то как думашь?»