Хлеб к этому времени уже привозят с Елисейска – так обычно. Плюс-минус минут сорок. Три раза в неделю – без сбоя. И сегодня такой случай. Пропущу – с сухарями на выходные останусь. Одному – ладно, и с сухарями перебуду, ну а гости вдруг нагрянут?… Мало ли. Тот же Дима.
В окно, за изморозью, не увидишь: стоит возле магазина
Обулся и оделся в отцовское: в валенки, в рукавицы меховые, в шапку и в овчинный чёрный полушубок. Из дома вышел. Дверь за собой прикрыл скорее и плотнее, метлу к ней подставил – запер.
Железная щеколда у калитки мелко и ворсисто, плюшево обындевела – манит лизнуть её, учёный я – не соблазняюсь, не пропал детский опыт даром; сама калитка, и ворота, и вереи, и заплот, к ним примыкающий, пухом белёсым обросли – как овощи, которые состарились за зиму в холодном погребе; на полотенцах ворот, как на восковых таблицах, письмо можно написать – палец-то голый тут же отморозишь, а прутом от голика или лыжной палкой, например, запросто; как послание такое вот отправишь только?
Главное, написать, а не отправить. Да всё равно не отвечает. Я – про Молчунью.
Тихо не пойдёшь – рысью. Снег под валенками отрывисто поскрипывает. Прячу нос под рукавицей, а то скоро, и не заметишь как, станет пластмассовым – потом возись с ним – оживляй – и больно ж, отходить-то станет, оживляться.
Бегу.
Дороги ко мне нет. Нет её и от меня, естественно. Чтобы тут на тракторе с грейдерским ножом туда-обратно раз только проехать, тракториста не упросишь – один
Тропинка. Больше собаки, чем люди, её наплотнили. Узкая. В сторону ногой чуть угадаешь – сразу в снег провалишься по пояс. Не угадываю – стараюсь. Увязал уж тут недавно кто-то, налево и направо заваливался, вижу, и много. Да мы с Димой, кто же ещё, когда машину прогревать ходили среди ночи. Мои соседи не могли – те
На тракт вышел. Бегу. Скольжу, вернее, – до блеску он, тракт, укатан.
Солнце, выпихивая перед собой зарю, будто пыхтя при этом от усилия, оттуда, с чужой стороны, едва вскарабкалось на Камень – остановилось. Смотрю на него, не щурясь: висит, вижу, – отдыхает.
Ялань с домами, горами и полянами и ельник вокруг неё – розовые – как торт кремовый: откусил бы, но рот на него не раззявишь – зубы от стужи раскрошатся – пугаюсь.
КамАЗы. Шесть машин. Старенький МАЗ, седьмым среди них, как приблудный. На небольшом расстоянии друг от друга, как собаки в упряжке, гружённые
Прошли лесовозы. В конце Городского края, там, где когда-то часовенка входящих и въезжающих в село со стороны Елисейска, чёрная деревом, но светлая о назначившем ей святое дело Господе, радостно встречала и покидающих Ялань благословляла, позёмкой вьющейся уже маячат, за ельником скоро скроются. Копоть снежная, поднятая ими, улеглась, срослась, сроднилась тут же с трактом.
Вышел я на середину дороги. Семеню, будто опаздываю.
Вижу:
Данила Коланж. Бредёт. Бредёт по-настоящему – в целик – не по дороге. Рядом с ней, ей параллельно. Недалеко и от меня. В солдатской шинели. В солдатской же шапке, из-под ушей которой, завязанных под подбородком, торчит огненно-рыжая, как у Фридриха Барбароссы, окрашенная солнцем борода, щёки рдеют, словно у младенца. Изо рта пар, как у Сивки-бурки, валит. Поверх шинели нынче, вместо солдатского ремня, верёвкой опоясан, на спущенном конце которой тянется за Данилой, метрах в двух от него, то выныривая из снега, как гагара, то в нём скрываясь, привязанная берёзовая чурка. Самому Даниле снег почти по пояс – длинноногий, долговыйный, как журавль. Быстро бредёт – как сохатый.
– Здравствуй, – громко говорю Даниле, отняв от лица рукавицу и заслонившись ею тут же, чтобы губы не смёрзлись.