Весеннее утро ярко, чисто и привольно. По краям дороги молодая зелень еще сверкает росою. Кусты цветущего шиповника, жимолости и горохового дерева улыбаются и что-то знают невыразимо-радостное, тайное, свое. По откосу косогора кое-где стоят большие тополя, распростершие огромные зелено-серебристые короны. Ничто не изменилось здесь за восемнадцать лет; даже каменная древняя баба-писаница, с грубо высеченным ликом, как стояла так и стоит, чуть-чуть сбоченившись. Напоминает она о далекой и вольной жизни, или о большой почетной тризне над оврагом, или о большой любви кочевых воинов к своему племени, некогда давно здесь бывшему. Только телеграфный столб, снизу на одну треть раскрашенный в полосатый верстовой, видать, что новый вкопан. А приколоченная на нем дощечка с надписью, гласит по-прежнему: справа 14 и слева 14. Двадцать восемь верст от села к селу: так и остался перегон ямщицкий. Села и деревни погустели, а станций не прибавилось.
В небе плыли утренние, высоко вознесенные, опаловые облака, и от открывшихся картин земли веяло покоем и теплом, солнечною радостью. Была необозрима даль чуть лиловеющей за рекою равнины, а видение лиловых гор с сияющими вершинами еще больше углубляло эту радость, делало ее до грусти сладостной. И такая была тишина, что слышны были и самозабвенное повествование жаворонка, и пружинно-однострунная песенка иволги, и строго-задумчивое гудение неисчислимых пчел.
Совсем редко старик поднимался на тракт, плохо двигались ноги, слабо видели глаза и притупился слух. Но птичьи голоса слышал и лучше молодого различал гудение пчел во время роения.
И вот показалось ему, что в птичьи и пчелиные песни вплелся какой-то новый, редкий и далекий, медленно приближавшийся звук пения. Не то свадьба где гудит, не то хоронят где кого. Но песня вскоре овладела им и грустной улыбкой заиграла на желтой седине бровей. Потом перешла в глубокую печаль полей и гор, и неба, будто вся природа всеми голосами оплакивала что-то самое прекрасное, навеки умирающее или отлетающее от земли.
Наконец, песня зазвучала властно, с отчетливым солдатским шагом, с болью стонов и мужицких слез соленых, без слов в песне замкнутых. Когда же песня выросла, приблизилась настолько, что слышны были тяжелые шаги многих ног, а звуки сдобрились лязгающей музыкой кандалов, — дед-пасечник догадался. Из уездного острога в губернский гнали каторжан и арестантов.
Партию вел усиленный конвой солдат, приземистых, запыленных и перегруженных ношей, серых и суровых людей в бескозырках. Усы конвоиров были щетинисты, подбородки сини от плохо выбритой густой мужицкой растительности. Черные мундиры с начищенными пуговицами, сапоги с железными подковками.
Взвод арестантов-песенников шел в ногу, в строгом строю, по-солдатски.
Поравнявшись с каменной бабой и обернувшись назад, взводный командир замедлил шаги и скомандовал:
— Шаг на месте. Азь-два! Три-чтыри!
Каторжане тяжело, но правильно перешли в шаг на месте и продолжали петь. Теперь слова их песни дед услыхал совсем отчетливо:
Хватаясь за кусты, медленно поднялся дед на косогор, но на тракт выйти не решился. Спрятавшись в кустарнике он удивился, как скованные песенники украшали песню тем, что иногда все враз потрясали ручными и ножными кандалами, и от этого стон песни переполнил жутью всю природу, загородил собою от старика небо и землю. Но ярко струился свет на старые и молодые, изборожденные злом или тоскою, пороками или болезнями, или смертною усталостью каторжные лица. Рты песенников открывались как-то криво, ощеривая плохие и черные или яркие и белые зубы, и враз расширялись черные дыры между пыльных или щетинистых усов и лохматых бород арестантов:
Никогда от песни дед не плакал. Прожил восемьдесят лет, много видел проходивших мимо арестантских партий, но никогда не трогали они его такой печалью. Моргал выцветшими глазами, смотрел, слушал, слушал и не замечал, что на желто-белых усах его нанизывалась капелька за капелькой.
Взводный, наконец, махнул рукой и хрипло скомандовал: