Но у него проходит стороной и старик с белым «полотенцем», обмотанным вокруг папахи, когда-то убивший сына-предателя, своего рода татарский Тарас Бульба. Внешний облик его впечатляет: нос крючком, как у ястреба, вместо зубов – два клыка, но во имя чего он совершил сыноубийство, Жилина нисколько не интересует.
Вероятно, романтическое отношение к горцам можно назвать дворянским, а обыденное – народным, и Толстой стремился выразить народное отношение к Кавказу.
Не только в мечтах, но и в реальности сражаясь с горцами, русское дворянство восхищалось ими и даже подражало в одежде, верховой езде и т. п. Казаки же, тоже подражая горцам в боевых повадках, не испытывают к ним ни ненависти, ни восхищения: Лукашка, убивший абрека, только досадует на ускользнувших его товарищей так же, как на упущенного на охоте кабана. Правда, над телом убитого его посещают и более сложные чувства: «“Тоже человек был!” – проговорил он, видимо любуясь мертвецом». И тут же досадует, что ему не подходят портки убитого: «Мне не налезут: поджарый черт был».
Столь простое отношение к смерти противника отнюдь не мешает казакам щеголять знанием его языка, Лукашка, даже смертельно раненный, ругается «по-татарски»:
Но что взять с бесхитростных сынов природы – даже в гениальном «Хаджи-Мурате» всего лишь намечена симметрия Шамиля и Николая, а на сверхполитические, метафизические цели встречаются разве что намеки: Хаджи-Мурат «стал думать», прежде чем принять газават, но как и о чем он думает – об этом нет ни слова. Это у Толстого, посвящающего многие страницы духовным поискам русских персонажей. Хаджи-Мурат «стал на молитву», и дело с концом, и его изумительное мужество предстает и впрямь почти что жизнестойкостью репейника. Имам же Шамиль молится в силу общественного положения религиозного руководителя, но и для него самого это «так же необходимо, как ежедневная пища».
В итоге даже поклонники кавказской доблести не пошли дальше юного Лермонтова: «Им Бог – свобода, их закон – война». Однако свобода не может быть Богом: Бог указывает человеку высшие цели, а свобода лишь развязывает руки. Во имя каких высших, метафизических ценностей сражаются «черкесы» – этот вопрос в русской литературе даже не обсуждается. Ее пресловутой всемирной отзывчивости на это недостает.
Справедливости ради надо добавить, что таковы, по-видимому, все национальные литературы – притом что никаких других литератур мир пока что не видел. Этому нежеланию (этой неспособности) одной культуры войти в метафизические глубины другой можно дать и жесткую оценку: даже восхищение оказывается бессознательной маской высокомерия – да, они храбрее нас, но мы-то сложнее! Хотя не исключено и более мягкое толкование: мы не хотим вглядываться в душу «благородных дикарей», чтобы не разочароваться, – но счастья нет и между ними, их души так же сложны и запутанны, как наши.
Ну а в литературе последнего двадцатилетия, когда уже не требовалось имитировать «дружбу народов», пишущий эти строки просто-таки не может припомнить произведения, где бы сколько-нибудь подробно изображались отношения русских и кавказцев, связанных друг с другом единым бытом, кроме своего романа «Исповедь еврея», вошедшего в дилогию «Тень отца». «Народный» взгляд пятидесятых на ссыльных ингушей, чеченцев и балкарцев представлен там как полностью лишенный даже проблеска романтизации – их оценивают как обычных соседей, и оценивают по самым приземленным критериям: насколько они удобны и насколько безопасны для окружающих (и от того, и от другого местное население далеко не в восторге: это очень сильные, почти непобедимые конкуренты в очередях и на танцах). А в чем-то подражать им, учиться их языку, видеть в них носителей особой культуры или жертв несправедливости никому даже не приходит в голову: они воспринимаются скорее как победители – горцев судят не свыше повседневности.
Зато уже тогда начиналась романтизация Америки с ее джазом, Бродвеем, престижными именами: Боб, Пит, Сэм… В восьмидесятые возникло целое направление в молодежном сленге, использующее английские корни с русскими суффиксами: «герла» (девушка), «аскать» (просить) и т. п. – не решаюсь сказать, чего в этом было больше – щегольства казака Лукашки или рисовки лакея Ванюши. Но романтического отношения к Кавказу я и сегодня не нахожу ни в быту, ни в литературе.
Про «Исповедь еврея» («Тень отца») я уже сказал: там представлен взгляд ребенка, над которым не слишком возвышаются и воззрения взрослых.
Из множества книг, написанных о кавказской войне девяностых, хочется выделить две – «Асан» Владимира Маканина и «Чеченский блюз» Александра Проханова. Оба романа открыто идеологичны, то есть герои более аллегории и сюжетные функции, чем живые люди, но горское «ВО ИМЯ» все равно не затронуто ни там, ни там.