Слишком поздно. Кризис выходит из-под контроля. Кармин кричит, плачет, стонет, ее глаза прикованы к невидимой точке, словно зацепились и не могут оторваться, все ее тело содрогается и раскачивается, она выкрикивает бессвязные слова:
и Фелисите не знает, как реагировать, она чувствует себя грустной и беззащитной, по крайней мере ей так кажется, она не привыкла к таким чувствам, поэтому тихо встает, кладет руку на плечо женщине и обещает среди воплей, что вернется, если ее позовет мать, что достаточно оставить сообщение на автоответчике, что она придет в тот день и в то время, когда мать сможет ее принять. Никто другой.
Фелисите оставляет позади себя крики и овальное зеркальце в серебряной оправе на деревянном столе. В нем отражаются только почерневшие от дыма балки под крышей.
Фелисите спешно покидает овчарню. В ногах путаются сорняки, которые Кармин посадила почти полвека назад, пытаясь остановить нашествие цветов Агонии. Гнезда из сухих стеблей обвиваются вокруг лодыжек. Она барахтается, вырываясь, и ругается, распугивая птиц.
Спускаясь с горы без единого взгляда назад, преследуемая холодной удлиняющейся тенью Мон-Бего, Фелисите подсчитывает, что прошло уже больше десяти лет с тех пор, как мать говорила с ней.
Как по мне, даже больше, потому что под конец Фелисите потеряла счет времени. И добавлю, что, когда она показала потертую фотографию своей матери в молодости, мне почудилось, будто глаза Кармин под черными кудрями уже тогда горели лихорадочным огнем, словно воспламененные неким возбуждением.
Но как знать?
Быть может, я увидел в них безумие потому, что хотел его там найти после всего, что рассказала мне Фелисите.
Плакальщица
Вечером она едва находит в себе силы приготовить странночай с перевала Коль-де-ла-Куйоль. Изящно развалившись, Фелисите сидит на канапе, пока Анжель-Виктуар, которая не пила с утра ничего, что позволило бы зацепиться за реальность, рассказывает о ненастоящих событиях дня – всегда одних и тех же, оставшихся от жизни: о своих племянниках, которые расписывают церкви и сажают пальмы, о днях в лесу Вальдеблор, откуда возвращаешься с румяными щеками и полными сумками каштанов, о страшной даме из Рокабьеры, которая крестила ее племянницу, о своих религиозных сестрах, которым она почти завидует, когда ее старый муж раздевается.
Фелисите даже не притворяется, что ей интересно. Она уже давно не слушает бесконечный галдеж призраков, запертых в несуществующей жизни. Только по работе, конечно. Она прислушивается, только если ей платят. «Я прислушиваюсь, если мне платят» – этот девиз ей следовало бы написать на вывеске своей конторы. Быть может, если бы ей платили за то, что она поднимается в горы к матери, Фелисите бы переносила это легче. В самом деле, возможно, с чеком в кармане она находила бы силы вести себя хотя бы прилично. Вот кем ты стала, Фелисите, мысленно повторяет она. Женщиной, которая бросает престарелую мать, потому что от походов к ней немного болит спина, в то время как ради клиентов ты бегаешь туда и сюда без вопросов. Тебе хорошо здесь сидеть, в твоей квартирке, на твоем диванчике, с твоими красивыми чайничками, пока высоко в горах пожилая женщина одиноко сражается сама с собой – а теперь еще и с болью вспоминает, как дочь пообещала, что больше не вернется? Конечно, ты вернешься. Завтра утром. Попросишь прощения. Заставишь забыть ужасные слова, которые у тебя вырвались.
Эта литания кружит над ее памятью, как чайка. Эти крики звучали у нее в ушах всю дорогу домой: в пробках на Английской набережной, на узких улочках Старой Ниццы, до самого канапе.
Было что-то необычное в этом голосе, который не принадлежал ни матери, ни официантке, ни кому-либо из прочих обитательниц деревни, знакомых Фелисите. Он чужой. Тиранический голос женщины за пятьдесят, приказывающей Кармин замолчать.
– Вот почему я так удивилась, когда приехал Жозеф. О, моя дорогая, ваш аппарат только что замигал. Итак, Жозеф приехал повидаться со мной…
– Прошу прощения?