Поздно ночью оба – Глазунов и Лядов – ходили по улицам и говорили о Чайковском. То обаяние, что было в нем когда-то в молодости, – обаяние внешности и обращения с людьми – в последнее время, от того, быть может, что он научился так владеть собой, стало основной его чертой. На молодежь, на музыкантов он действовал с безошибочной неотразимостью, говоря с ними, как с равными, излучая на них какое-то особое, одному ему свойственное тепло. У Палкина, ночью, Лядов говорил Глазунову:
– Вот это человек! Вот это музыкант!
В тот вечер он и его музыка слились для них воедино. Оба почувствовали, что перед ними был кто-то настоящий, большой, при всех своих неудачах – божественный – музыкант. В два часа ночи они заметили, что в зале – одни. Ресторан закрывался.
Но век непосредственности прошел. Сорок лет тому назад Стасов и Серов ходили к Листу целовать ему руку. Глазунов и Лядов не посмели открыть Чайковскому своего мальчишеского перед ним восторга, они просто сделались его приятелями.
Он вернулся в Майданово больной. Одышка, появившаяся у него в последнее время, уколы в боку – беспокоили его. Надо было торопиться. Но что было делать? Старость надвигалась – по годам еще рано, но он уже чувствовал ее шаги. И это тоже было что-то, что нужно было скрывать: неготовность свою к смерти. Как много в жизни приходилось ему скрывать!
Для этого, не для чего другого, он завел дневник. Не для того, чтобы перечитывать его в минуты сожаления о себе, – для этого дневник был слишком безотраден. Он любил воспоминания – но только те, которые лелеялись сердцем, а не те, что записывала рука. Он писал потому, что некому было сказать самое тайное, самое скрытное: о любви своей к Бобу; о том, как иногда докучает ему Алеша, о Надежде Филаретовне, которой все чаще не хочется отвечать на письма и которая не может понять, что ему не хватает денег. О сестре, которая утомляет его, о Модесте, соглядатайство которого порой выводит его из себя, о себе самом, о том, что страшно умереть, о своей тоске, о катаре желудка, о том, что утром его тошнит. О страхе, что вдруг он однажды проснется идиотом – без памяти, с невозможностью работать; о том, что в “тихой пристани” ему так же невыносимо жить, как и в бурном море. И если во сне он видел
У него были в жизни встречи с людьми, имена которых остались неизвестны никому, кроме него самого: в России и за границей у него были отношения, тайно начатые и тайно оборванные, о которых не догадывался даже Алеша. Иногда прошлое возвращалось к нему, осиянное светом, в котором тонуло настоящее. Вспоминались какие-то призраки: “Перед отходом ко сну много и долго думал об Эдуарде. Много плакал, – писал он в дневнике, внешностью похожем на альбом. – Неужели
И на следующий день опять о том же:
…Думал и вспоминал об
Это был один из призраков, волновавших сердце больше других.
Часто он писал пьяный. Алеша спал рядом. Была такая тишина, что, когда собака пробегала по саду, было слышно в кабинете. Он засыпал на стуле, несмотря на то, что редко чувствовал себя вполне здоровым (всегда что-нибудь болело, клонило среди дня ко сну, было лень выйти из дому), – он часто спал не раздеваясь, невоздержанно ел, лечился касторкой. Однажды он написал завещание – все, что у него было, он оставлял Бобу.
Боб приезжал часто, иногда с Модестом и Колей Конради. Чайковский ездил к нему в Петербург. Он вырос капризным и очаровательным юношей, учился в Правоведении, говорил “спаги” вместо “сапоги”, растягивая “а”, был все так же несдержанно талантлив и эгоистически предпочитал общество своих кузенов-сверстников обществу Чайковского.