В Петербурге Петр Ильич вечерами старался удержать его дома и сам отказывался от вечерних приглашений. Он не искал уединения с племянником, он даже любил, когда, кроме Боба, с ним бывали и его товарищи. Но быть подле Боба, слушать его, смотреть на него доводило его до молчаливого счастья. Ревности он не знал, ревность заменяла иногда обида: “Странное чувство у меня, когда я с Бобом, – записывал он, – я чувствую, что он меня не только не любит, но просто питает ко мне нечто вроде антипатии”. Это было не так: Бобу Чайковский был дорог, но он не мог не относиться к нему с некоторой иронией.
Завещание было сделано в пользу “обожаемого мальчика”, и Боб это знал.
Накануне 1888 года Чайковский выехал за границу: не для отдыха, но и не для работы. Он решил сделать концертное турне: из Парижа, Лейпцига, Лондона, Праги делали ему лестные предложения. После провала “Чародейки” всякие мысли о новой опере были брошены; ему наскучило Майданово. Алеша женился, и он опять был один.
В Праге была поставлена “Орлеанская дева”, в Германии его знали, благодаря друзьям – фон Бюлову, Бродскому, Клиндворту (сочетавшему любовь к Чайковскому с любовью к Вагнеру), в Париже он был выбран почетным членом Общества имени Баха. В последнее свое пребывание в Париже он убедился, что Европа слушает его, а часто и восхищается им. Он помнил пророчество Балакирева: во Франции, во всяком случае, вас никогда не будут любить – французы прежде всего не смогут произнести вашей фамилии. Теперь, после знакомства с Колонном, с Ламуре, с французскими композиторами, большинство которых он встречал в гостиной Виардо, он видел, что Париж открыл ему свои двери, а в Германии ему уготовлен такой прием, о котором пять лет тому назад (в эпоху исполнения Бродским его скрипичного концерта) он и мечтать не мог. Он решил ехать в Европу по причине, в которой едва признался себе сам: писать он сейчас не в силах, Клинский уезд приелся, от все тех же людей он устал, устал от московских дел и дрязг, от петербургских волнений сердца. Он ехал и как композитор-симфонист, и как дирижер: прошло два года со дня первого представления “Черевичек”, – он научился за это время владеть палочкой, научился скрывать волнение, плохо ли, хорошо ли, подчинять себе оркестр.
Впрочем, и теперь еще, когда он дирижировал оперой, артисты требовали, чтобы хормейстер сидел в суфлерской будке и подавал им знаки, – на взмахи Чайковского они не надеялись. С оркестром он теперь справлялся – и даже самые строгие судьи, как Кюи, писали о его дирижерских способностях снисходительно. За границу он вез с собой недавно полученную в подарок палочку – говорили, что она принадлежала не то Шуману, не то Мендельсону. Эту палочку, совсем простую, он недавно отдал ювелиру разукрасить лавровыми серебряными листочками.
В Берлине его встретил Давидов, директор Петербургской консерватории. Они позавтракали вместе; на Давидове не было лица: в Витебске пьяный офицер разбил ему виолончель Страдивариуса, вымененную когда-то графом Виельгорским на тройку с кучером. Давидов рассказывал об этом, едва сдерживая слезы.
Чайковский сочувствовал и пил. День предстоял трудный: музыкальный агент должен был указать ему точный маршрут по городам Германии. “Неужели это только начало, и три месяца будет вот так, и до марта нечего и думать о России?” – думал Чайковский. Опять все было, как всегда: стоило уехать из Майданова, как хотелось вернуться, стоило оказаться где-нибудь, как место, из которого приехал, начинало звать назад. Какое чувство было ему самым привычным, от которого он почти никогда не освобождался? Чувство сожаления. Отчетливое сознание невозвратимости делало его всегда угнетенным настоящим. Он иногда спрашивал себя: если бы была возможность вернуть, то что бы он вернул? И знал, что, кроме отдельных
В этом путешествии среди сменяющихся без перерыва визитов, новых знакомств, репетиций с чужими оркестрами, зубрежки собственных сочинений, концертов, тоже были