В компании с Арбузовым забредал к Лариске поэт Михаил Голодный, который, как вскоре обнаружится, доживал в ту пору свою короткую жизнь вместе со своими стихами, славившими беззаветно верующую в революцию, героическую «комсомолию» двадцатых годов. Первые сборники с романтическими названиями, вроде «Сван», «Земное», сделали известным его имя, но ко времени, когда я увидел его, идеалы любимой поэтом «комсомолии» зачинались не в сердцах, а в райкомах, — скоро нахлынувшая волна разоблачения псевдонимов и под романтическим именем поэта высмотрит нечто вовсе неромантическое — Эпштейн. Михаил Голодный развлекал Лариску экспромтами, которые записывал на случайных клочках бумаги, что-нибудь вроде: «Холодный и голодный // Был Михаил Голодный» (строчки, можно уверенно предположить, многократного использования) или (при тогдашней подозрительности даже крамольно пародийное, но желание блеснуть — один из главных импульсов пренебрежения к опасности): «Много верст по свету пройдено, // По земле и по воде, // Но такой, как здесь смородины // Не едали мы нигде» (в горланимой повсеместно песне: «Но такой, как наша родина, не видали...»). Экспромты очень нам нравились, — вот ведь и шестьдесят лет спустя выковыриваю что-то из памяти.
Неподалеку от нашего корпуса, на огороженной штакетником территории, стояло несколько белых строений, именуемых госдачами. Внешне они не отличались от остальных, да и охранялись, кажется, нестрого. В одной из них обитал в то лето руководитель Монгольской народной республики Хорюйгин Чойболсан.
После завтрака, когда нежаркое прибалтийское солнце, набираясь тепла, всё выше выкатывалось на небо и потоки отдыхающих в пижамах, халатах и размалеванными пестрыми драконами кимоно по всем улицам поселка устремлялись к морю, вождь братского народа появлялся из своей калитки и медленным, мерным шагом направлялся в ту же сторону. На нем была полная маршальская форма — мундир с высоким воротом, золотыми погонами и ленточками орденов на груди, высокие сапоги. Его сопровождал моложавый человек в сером штатском костюме, возможно, посол страны или какой-нибудь из помощников вождя. Смуглое неподвижное лицо Чойболсана было, как принято говорить в таких случаях, будто вырезано из цельного куска темного дерева, — впрочем, может быть, точнее и уместнее сравнить его с темной бронзой буддийских скульптур, тем более что главный человек коммунистической Монголии провел детские годы в ламаистском монастыре, откуда бежал, подобно Мцыри, уже в годы юности мятежной. Сосредоточенно глядя перед собой, Чойболсан, как-то никуда, казалось, не сворачивая, шел неторопливо вперед и вперед, пересекал белесую полосу пляжа и, оставляя на мокром песке тяжелые отпечатки военных сапог, останавливался у самой кромки воды. Он высился неподвижный, мощный, будто отлитый из бронзы, как изваянные ему статуи высились на площадях молодых монгольских городов — тяжелые якоря, ознаменовавшие остановку, чудилось, нескончаемого движения кочевого народа. Он сосредоточенно всматривался в даль своими навсегда прищуренными глазами, точно ожидая какого-то ему одному ведомого и предназначенного знака, который появится над горизонтом; может быть, плоское серое море виделось ему выцветшей, выветренной степью, лишь изредка, всё так же, не оборачиваясь, он быстро произносил что-то на своем проворном языке, человек в сером костюме, почтительно стоявший на шаг позади руководителя, слегка склонялся вперед, непостижимым образом успевал разобрать тотчас уносимые быстрым балтийским ветром слова и отвечал также кратко. Через полчаса Чойболсан поворачивался и, провожаемый взглядами курортников, попрежнему глядя прямо перед собой, устремлялся в обратный путь, — казалось, он попадал сапогами в собственные следы.