Читаем Частные уроки. Любвеобильный роман полностью

Гвоздем программы были «Журавли» — не гамзатовские, положенные на музыку Яном Френкелем (до этих «Журавлей» предстояло еще миновать целой эпохе), — другие «Журавли», исполненная тоски по отчизне эмигрантская песня, — этих «Журавлей» нетерпеливо ждали окучившие ресторанные столики курортники из Москвы, Пензы, Новосибирска, Тмутаракани, — ждали, просили, требовали, «Журавлей» им подавай, и, когда спеты, еще раз, на «бис». А зачем, если задуматься, нужны были нам, осужденным черпать сведения об эмиграции, если вообще интересовались ею, из лживых статеек карманных борзописцев, эти надрывные, тоскливые «Журавли»? Только ли для того, чтобы подкрепить уверенность в правоте и удаче собственной судьбы? Похоже, как раз наоборот: для того, чтобы острее ощутить себя, хоть на минуту, вне территории отечества, где вершители судеб наших предполагали хранить нас вечно. Седеющий певец, с лицом отчужденным и строгим, слегка запрокинув голову, провожал взглядом клин улетавших вдаль журавлей, и сам словно улетал с ними, и пока он пел, округлая линия эстрады уже не разделяла нас, рубеж на минуту-другую перемещался, обегал и захватывал в свои пределы весь четвероугольник зала со всеми, находившимися там. Но вот обрывался негромкий, печальный голос певца, скрипач постепенно замирающим касанием смычка отмечал скрывающийся из глаз пролет прекрасных птиц, Фомин отступал на шаг от края эстрады и склонялся в достойном поклоне. Аплодисменты вновь отделяли посетителей от певца, морок развеивался, мы разбирались со своими салатами-оливье и шницелями и, перелистывая меню, произносили русские слова в холодные лица латышек-официанток. Пушкинская иллюзия, запечатленная в Путешествии в Арзрум: поэт подъезжает к пограничной реке Арапчай («Никогда еще не видал я чужой земли... Никогда еще не вырывался из пределов России»), конь выносит его на противоположный, турецкий берег, но... «Но этот берег был уже завоеван: я всё еще находился в России».

В латышах подозревали неприязнь, да ее и доставало, конечно: передавали один другому разные истории об аборигенах, которые, когда спросишь у них дорогу, намеренно показывали не в ту сторону, о магазинах, где убирали с витрины хорошие товары, чтобы не продавать нам, советским, но на Взморье, на той его полосе, где сразу же после войны была развернута насыщенная сеть домов отдыха и санаториев, и латыш-то возникал нечасто: этот берег был уже завоеван. Завоеватели, заполняя улицы, расхаживали в полосатых пижамах и — женщины — в модных тогда длинных, до земли, халатах с застежкой у пояса, так что полы, откидываемые при ходьбе ногами, свободно развевались. (Многие пожилые модницы — почему-то именно пожилые — были обмундированы в добытые где-то в массовой продаже кимоно, черные, на спине — яркие цветы и драконы.) Недоброжелательность виделась за нарочито неторопливыми движениями продавцов, не тревожимых нервической горячностью очереди, за белым кокетливым фартучком официантки и ее улыбкой, приклеенной на безразличном лице, в остром, снизу вверх от верстачка, взгляде часовщика, которому вы принесли для починки ваши трофейные ручные часы, в незнании встречными латышами (предполагалось — вымышленном) русского языка. Но и сама эта (угадываемая или зримая) недоброжелательность, — как необычной для нас формы пивная бутылка, как лунный полумесяц песочного пирожного с кремом, как «Лидо» и Фомин, как непонятный разговор торговок в рыночном ряду, — сама недоброжелательность поддерживала, укореняла это непривычное, манящее ощущение — заграница.

Родители не без труда добыли мне трехнедельную путевку на Взморье.

Дом отдыха размещался в небольших, по большей части, двухэтажных корпусах, — в прошлом это, скорей всего, были частные дачи. Главная улица поселка тянулась вдоль моря. Но наш корпус стоял в глубине другой — узкой — улицы, впадавшей в главную, он был окружен невысокими соснами, дышащими солнцем и здоровьем.

Меня вместе с двумя соседями поселили на втором этаже, в мансарде, окно, не исчерченное переплетом рамы, было врезано в крутой скат потолка и выходило в небо. Оно оказалось прямо над моей кроватью: по ночам, пока я не засыпал, я смотрел на звезды. Похоже, тогда я впервые ощутил, осознал себя частичкой — пылинкой — Вселенной, затерявшейся в хаосе плывущего надо мной потока Млечного пути. Пройдет немало времени, прежде чем мне с такой же очевидностью станет ясно, что Бог, Который больше созданной им Вселенной (как горшечник больше горшка, им слепленного, — говорится в Писании), непостижимо умещается в каждой пылинке своего создания, в каждом из нас.

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже