— «Мой мальчик» поживает, — ответил Этельберт, не смотря на собеседника: оглядывая кабинет, который «мальчику» принадлежал по праву, а вот ему самому — не особо-то. — Дела же идут никак. Мы не общаемся.
Его сильнейшество то ли закряхтел, то ли поперхнулся виноградом.
— В смысле — никак?! Прошло уже… больше полутора месяцев, как это — не общаетесь? Он не то чтобы может от тебя… или кого-либо другого, между прочим…
«О, ради всего священного…»
Разглядывание кабинета пришлось прервать для Крайне Неодобрительного Взгляда.
— Ваше сильнейшество!
Тот вскинул руки и, виновато улыбаясь, помотал головой:
— Признаю, это было отвратительно, но я просто
Конечно, достаточно. Как будто проблема в принципе могла заключаться — во времени.
— Мы не общаемся, потому что он не хочет со мной говорить. Я понимаю, почему, и, учитывая обстоятельства… — «Большое спасибо вам за них». — …считаю правильным сохранять дистанцию.
Его сильнейшество съел очередную виноградину. Посмотрел в потолок. Съел ещё одну виноградину. И иронично протянул:
— Ага. То есть тебе обиженно указали на дверь, и ты послушно за неё вышел. Этельберт, Этельберт… В этом — весь ты.
— Вы хотите сказать, что я бездеятелен?
Этельберт
Уже очень и очень давно.
— Не-е-ет, мой друг, — а вот у его сильнейшества с шутливым пониманием никаких сложностей не было: говорил он именно с ним, чуть опустив голову и глядя — прямо в глаза. — Не это я хотел сказать; не надо вкладывать свои мысли в мой рот. Я хотел сказать, что ты излишне щепетилен — это прекрасная черта, правда, заслуживающая всяческого уважения… но временами она над тобой бесстыже издевается.
Да и с пониманием истинным у него как обычно не было — никаких сложностей.
Зажмурившись, Этельберт сжал пальцами переносицу и… начал просто сидел: в уютном мягком кресте, перед дружелюбно греющим камином, в кабинете, который должен был быть чужим и ощущался —
Он с большим удовольствием
— Не молчи, Этельберт. Что тебя гнетёт?
«Всё».
Он, также избалованный масками, фальшивыми именами и возможностью лгать умалчивая, как никогда сочувствовал «Адаму Мадану», потому что ему больше не требовалось прибегать к теоретическим построениям, чтобы поставить себя на его место.
И его угнетало всё: недоверие окружающих, их тревога, бесконечные защитные реакции, желание держаться как можно дальше, откровенный
— Иветта Герарди.
Она, как пример, ярчайший во всех проявлениях.
— Я… очень в ней ошибся. Сильно её недооценил. И хотел бы узнать лучше, однако мне… скорее всего не стоит к ней приближаться.
Учитывая её совершенно дикие страхи.
И он солгал бы, сказав, что не разозлился, наконец осознав причину её подозрительных поступков — на неё, потому что она посчитала их целесообразными; сочла его (и его друзей, близких знакомых, хороших приятелей, уважаемых коллег, и его) способным на нечто столь немыслимо
Он смотрел на неё и видел взбалмошную, высокомерную девушку с презрительным лицом и односложными ответами; не умеющую признавать свои ошибки и хотя бы принести извинения, когда речь вообще-то идёт о нарушении закона — о вмешательстве в согласованный ритуал передачи. Тогда он не выдвинул обвинений из
К вопросу о гордыне, соринках в глазах других и брёвнах, полностью затмевающих — собственные.
Он не понимал, что Себастьян в ней нашёл — о чём мог говорить с Иветтой Герарди Себастьян Краусс, который, если верить словам тех, кто его знал, за сорок четыре года не изменился в главном; и здесь Этельберту Хэйсу, проклятому