«Руки мы паноцки сделаём. Барыня городьска — дак шляпу пирожком ей наденём, как преже носили. Глазы, нос, рот да уши нужны ведь: не немой, глухой да слепой жить, дак... Ног-тих под долгим платьём не видать. Кофту розкрасим в красной-от жаркой цвет. Юбку сделаем цорну. Прическа у жонки беспременно должна быть — сделаем черны волоса»,— негромко, сосредоточенно приговаривает Ефим Григорьевич, не обращаясь ни к кому — то ли сам себе поясняет этапы работы, то ли разговаривает с паночкой, словно чудом из ничего появляющейся и оживающей в его руках. (Потом я не раз буду встречаться с тем, как, делая игрушку, народный мастер ласково разговаривает с нею, примерно так, как хозяйки разговаривают с дитяшами своей домашней скотинки, обихаживая ее: с телятами, козлятами, ягнятами. Словно вкладывают тем самым часть своей души в игрушку, отправляя ее в жизнь. По комнате волнами ходит восхищенный ребячий шепот. Час и два сидели, не трогаясь с места, по доброй воле те самые дети, которые обычно не могут усидеть на месте и пяти минут: их увлекло настоящее, неподдельное творчество. «Ну, вот вам, барышни, паноцка настояща досельна чаванська. Краски высохнут — в Москву едёт жить»... Вытянувшись в струнку, под женской одеждой конца XIX — начала XX века (будто случайно наброшенной для прикрытия наготы) на нас с загадочной строгостью глядел истуканчик со скуластым лицом саамского типа. Фигурка чем-то неуловимо напоминала больших каменных половецких баб из Киевского исторического музея. Сосед Клещёва, некогда вырезавший панок, а нынче — полуслепой старик, придирчиво оглядел игрушку, близко поднеся к глазам, и ворчливо сказал: «Быват, не саамськой истуканцик у тя родилсе, Ефим Григорьёвиц?» — невольно и точно подтвердив мои ассоциации с древними культовыми изображениями. Так загадочная утерянная игрушка-панка обернулась зримой сегодняшней реальностью и встала рядом с конем, вырезанным в 20-х годах на торосах...
«А много ли вы панок вырезали на своем веку, Ефим Григорьевич?» — спрашиваю я, полагая, что только очень поднаторевшие в этой работе руки могут «вспомнить» что-либо после долгого перерыва. И получаю неожиданный ответ: «А две всёго паночки и сделал. Перьву — примерно сорок годов назад, а другу — вот она». Это еще раз убеждает меня, что только генетически заложенная сверхпамять многих поколений может помочь человеку включиться в пение родной песни, которой он не знал прежде и слышит впервые, или сплясать «русского» (до этого упражняясь только в диско-танцах), обнаружить в себе знание того, что прежде точно было ему неизвестно,— память умных рук, память сердца, память слуха, глаз — память народную...
КОГДА-ТО БОЛЬШОЕ СЕЛО КУЗОМЕНЬ. «КОФЕ ФЕЛЯ». ПЕТР ПАВЛОВИЧ КОРЕХОВ И УРОКИ ЭКОЛОГИИ
Идем вместе с Ириной Поляковой пешком из Варзуги в Кузомень. Никто точно не знает — то ли двадцать верст, то ли двадцать километров. Сначала дорога идет лесом. Терпко пахнет грибами, морошкой, ягелем. Не по-северному жарко до изнеможения (такое уж выдалось необычное лето на Севере, мы даже сумели искупаться в Белом море). От жары и комары присмирели. Видимо, прячутся по болотам. Не докучают. По дороге заметно, что почва в глубине песчаная, прикрытая сверху не столь уж толстым слоем дерна: все труднее и труднее идти, ноги утопают в песке, с рюкзаками и вовсе невмоготу. Впереди Кузомень. Финно-угроведы говорят, что слово это означает еловый мыс. Я иду туда впервые, хотя, думается мне, знаю о Кузомени немало. От краеведа Петра Ивановича Пирогова, из книг И. Ф. Ушакова, Е. Двинина... Вплоть до 1920-х годов Кузомень считалась по масштабам Севера чуть ли не городом. Даже имела свою судоверфь.
Кузомень... Лес кончился, и мы остановились, онемев от удивления. Перед нами расстилалась как будто знойная песчаная пустыня, а за ней — ярко-синее море. Малейший ветерок вздымал видимые глазом смерчи. Их движение было похоже на шествие джиннов в страшных восточных сказках. Мгновенно песок засыпал глаза, забился в уши, захрустел на зубах, стал мешать дыханию. Мы даже не сразу поняли, где же селение. Ближе всего к нам было кладбище с гигантскими деревянными крестами (иные, вероятно, достигали десяти метров в высоту). Кресты как бы перечеркивали все видимое пространство. Присмотревшись, разглядели мы в отдалении, за песчаными, медленно передвигающимися дюнами ряд бревенчатых изб. Отсутствие деревьев, травы, вообще каких бы то ни было красок, кроме белесо-золотистого песка, густо-синего моря и голубого неба, создавало странное искажение перспективы: дома казались близкими и крохотными рядом с монументальными крестами. Увязая почти по колено в песке, мы побрели в сторону домов, пересекая кладбище. Я чуть не упала, споткнувшись обо что-то торчащее из песка. Нагнувшись, увидела, что это угол совсем истлевшего гроба. Ветры постепенно сдули толщу песка, и гроб оказался почти снаружи.