Кровать была неубрана. На столе, рядом с радиоприемником «Рекорд», на газете стояла черная от сажи сковородка с остатками яичницы. На раскиданных вокруг стола трех стульях валялась как попало брошенная одежда. В простенке между окнами висел большой портрет молодой женщины с тугой косой, обернутой вокруг головы. Ее лицо показалось Чардынцеву знакомым.
— Здравствуй, Иван Григорьевич! Одиночествуешь?
— Оди-и-н… — протяжно, будто простонав, ответил Добрывечер.
— Нехорошо одному быть, Иван Григорьевич. Человек — животное общественное.
— По теории так… сам читал! А в жизни… иной раз… усе летит вверх тормашками.
Чардынцев улыбнулся этому его украинскому произношению — усе.
— Разве наша теория не в ладах с практикой?
— Не то я хотел сказать… Теория — главная ось жизни… Знаю сам!.. Да ты в ней, в жизни-то… случается… як вылетевший из станка болт.
— Надо поднять его и поставить на место, — сказал Чардынцев, пристально глянув ему в лицо.
— Нельзя, — вздохнул Добрывечер и понуро опустил голову. — Уся резьба сорвана!
— Слабая, стало быть, была резьба, никудышная!
Добрывечер вскинул голову. В карих глазах его блеснул слабый протестующий огонек.
Чардынцев удовлетворенно постучал пальцами по столу. Он знал теперь, где в Добрывечере можно высечь искру.
— Человек — не болт, Алексей Степанович, — грустно возразил Добрывечер.
— Именно! Он крепче болта, крепче стали!
Добрывечер молчал.
«Как к нему подойти? Словно черепаха, спрятал голову под панцырь… Э, прямая дорога короче!»
— Познакомился я недавно с историей второго механического цеха, — начал Чардынцев негромко. — Славная история! Цех всегда шел первым. Кто вел его вперед? Молодой инженер Добрывечер. Красиво! Таких людей стоит любить, стоит уважать. — Чардынцев подошел к окну, и лицо его осветилось воспоминанием. — Был и у меня в дивизии один полк… гвардейский! Майора Сухова. Ах, какие то были орлы. Души в них не чаял! — Он отвернулся от окна, и Добрывечер увидел суровую складку, разрубившую его переносье. — И вот, узнай я сейчас, что Сухов и нынче, и в мирной учебе — не первый, не лучший командир, а, извини, предмет для склонения на всех совещаниях, прорывщик, отставший обозник, я бы, честное слово, не только перестал бы его уважать, а возненавидел бы. Люто возненавидел!
Чардынцев помолчал, выстукал пальцами длинную и, как Добрывечеру показалось, оглушительно громкую дробь.
— Как же ты, Иван Григорьевич, дал себя отодвинуть в третий эшелон?
Добрывечер пружинисто встал. На сером, в синих тенях от бессонницы лице сверкнуло негодование.
— Кто вы такой, шо я должен перед вами отчет держать? — вскричал он неожиданно тонким фальцетом. — Кто вы такой, шо пришли растравлять мне душу?!
— Садись, — сказал Чардынцев решительно. Серьге глаза его потемнели.
Добрывечер, невольно повинуясь непреоборимой внутренней силе этого голоса и упорного, повелительного взгляда Чардынцева, быстро сел.
— Садись, крутой кипяток, — продолжал Чардынцев, помолчав. — Кто я такой? Тебе обязательно нужен мундир, высокие полномочия? А если меня уполномочила совесть, если я пришел к тебе как коммунист — поговорить откровенно и честно?
Добрывечер медленно поднял глаза. Во взгляде Чардынцева он прочел живое участие и какую-то теплую, обнадеживающую мысль. Сердце Ивана сжалось новой болью.
— Расскажи, Иван Григорьевич, что у тебя приключилось? — тихо спросил Чардынцев.
— Приключилась беда: сеял рожь — выросла лебеда.
Чардынцев молчал. Он понимал, что Добрывечеру нужно теперь внимание; одно внимание.
— Студентом когда был… усе смеялся над теми, кто нежданно влюблялся и ходил потом ясной зорькой, будто зажглась в хлопце душа чудным светом! Смеялся… А потом тот огонь запалил и меня. И, поверите ли, все во мне разом вспыхнуло, як в сухом, забитом буреломом лесу. И понял я: великая сила — любовь… праздник это у человека. Понял и испугался: а вдруг як погаснет озаривший меня огонь, вдруг кто выкрадет его у меня? Бывало, уйдет Лиза в институт — боязно, задержится на комсомольском собрании либо в кружке — озноб меня бьет. И Лиза приметила во мне этот страх. Смеется, колокольчиком заливается.. Нравилось ей, чертяке, тайное беспокойство мое…
А потом… Лиза увлеклась конькобежным спортом. Призы стала брать. И тренер возле нее… бедовый такой хлопец… кружится, як муха возле чашки с медом… Кто-то — добрая душа! — в неделю два раза в мой почтовый ящик аккуратно письма подбрасывал. Безвременно теряете, дескать, жену, дорогой товарищ. У заслуженного мастера спорта с вашей Лизой полный и безусловный контакт образовался. И усе в таком духе.
Копил я, собирал тучи темные, да одним вечером враз распорол терпение… невмоготу стало! Под ливнем моих бешеных слов, упреков, обвинений съежилась, сжалась Лиза пружиной, да пружиною и выпрямилась:
— Ну и чорт с тобой, раз ты такой дурень!
Больше ни полслова не сказала. С месяц или побольше жили мы так: каждый заперся на замок, ключ неизвестно куда забросил. Гордые мы оба и обиженные до смерти! Ждала она, должно быть, пока образумлюсь, да так и не дождалась. Ушла. Переселилась в общежитие института…