Вскоре после того, как улеглись первые семейные боли и миновал сороковой день от смерти Павла Сергеевича, он положил ей зарплату. В тот вечер они, почти незаметно для себя, уложив Аврошку, тихо посидели на кухне вдвоём, приняв по рюмке-другой и помянув добрым словом хозяина квартиры. Незадолго до того то же самое исполнили и в память покойной хозяйки. Цинк не плакал и в тот раз, и в этот, просто пожёвывал губу, бесконечно протирал стёкла очков и больше молчал. Она же всплакнула, но уже не так надрывно, без обычного погружения в тему жизни и смерти и без потери лишнего запаса сил.
Всё было решено, оформлено и выложено в некую условную постоянность. Непредвиденным же оставалось последнее и главное – Аврошкины глаза: как ей жить дальше, и что оба они могут для неё сделать. Такая неопределённость казалась обоим куда более важной, чем понимание того, что рано или поздно придётся сказать девочке правду о папе и маме. Но тут, правда, оба они догадывались, что детская память, хотя и липкая, но короткая, и если обоим вести себя так, чтобы Аврошкины вопросы о родителях становились со временем более и более редкими, хочешь-не хочешь, воспоминания станут медленно убираться памятью. И когда придёт срок сообщить правду, то правда эта будет воспринята детским разумом уже как простая и не чрезмерно болезненная данность. Главное – не сговариваясь, решили оба – окружить её теплом и заботой, той самой, которая смогла бы полноценно подменить родительскую и быть оцененной ребёнком как добротный заменитель материнской и отцовской любви.
От зарплаты Настя отказалась категорически, сказала: я и так приживалкой тут на всём готовом, какие деньги ещё, вы чего, Адольф Иваныч? У меня же нет никакой другой жизни, отдельной от вашей, и родней вас нету никого, вы чего ж хотите, чтобы я теперь отделилась в ехидны и продолжала не за совесть, а за рубли эти? Так они мне не надо, потому что если не вы с Аврошкой, то лучше уж тогда в яму чёрную, насовсем, мне тут одной делать нечего и не для кого.
– Ладно, – ответил он ей тогда, не умея устоять против её убийственных доводов, – ты знаешь, куда я кладу деньги, и если понадобится что-то помимо хозяйственных нужд, бери и не спрашивай, так будет справедливо, Настенька.
Это был тот редкий случай, когда он так её назвал. До этого чаще звал Настасьей, а реже – ещё проще – Настей. Она же его – неизменно уважительно, по имени-отчеству, и он не возражал, принимал так, как это образовалось между ними ещё в самом начале. Уже потом, спустя годы, она додумалась, что именно тогда, сразу после того поминального вечера и постучалось к ней в грудь что-то новое, особенное, исправно вслед за тем просящее подкормки, опасливо царапающее серёдку то волнующим, а то сразу томным и приятно тайным, даже несмотря на не утихшую ещё, не отлежавшуюся, как надо, общую беду.
22
В день, когда Авроре Царёвой исполнилось четыре года, он написал её портрет. Дома, в кабинете. Теперь у них было так: внучку они с Настей перевели в родительскую спальню, решив, что только она в семье имеет полное право поселиться там. Палисандровый столик Ивана Карловича, на котором она когда-то рисовала, переехал туда же. Сам же Цинк остался в кабинете, куда вернул письменный стол Павла Сергеевича.
Он усадил Аврошу в кресло, раздвинул шторы, запустив в кабинет как можно больше дневного света, и попросил быть естественной, приняв позу, которая ей покажется удобной. Решил, что писать будет темперой и так, как есть, с повязкой на глазах, потому что так будет правильней и честней. Когда-то, ещё в Каражакале, он писал портрет её матери, Женюры, тоже темперой. Тогда она, правда, была ещё грудничком, и сегодня уже не было ни самой её, ни того портрета, уничтоженного варварами. И всё же он не забыл тот детский носик с крошечными ноздрями, её губы, веки, бровки, лобик, глаза – всё вдруг стало лепным, скульптурным, с внятно очерченными, утратившими предыдущую размытость линиями; лицевой рельеф собрался в абсолютную законченность, взгляд маленькой дочери приобрёл иную осмысленность, также непривычную и удивительную ему. Он не стал больше вспоминать те детали, сразу начал с этих и тут же увидел всё, как и в тот раз, заново постигая то самое, что всегда искал в портрете, но к чему не возвращался столько лет, исполняя данный себе обет. И снова был удар, моментальная экспрессия, всплеск, пятно, образ, где скупыми крупными мазками схвачено самоё существо его маленькой модели, его Аврошки: настроение, характер, эмоции, мимика и даже эта чёртова повязка. Три цвета, четыре краски – коричневый, розовый с серым, чёрный. Плюс белила, особняком, чтобы уже работать с каждым цветом в отдельности.
– А как я увижу, что ты написал, дедушка? – спросила она, когда он закончил. К этому вопросу он был готов. И ответил:
– А мы его пока отложим, милая, и, когда твои глазки научатся чувствовать фактуру поверхности лучше, тогда вместе и посмотрим, что у меня получилось.
– Какую фактуру? – не поняла Аврошка. – Это что такое?