Нет, мы не охотились в тот день, хотя пролетной было много. Отец понял мое желание как можно больше увидеть знакомых мест и, как щедрый волшебник, показывал мне их. Он останавливался только там, где когда-то была моя засидка, где добыл гуся или казарку, где в провесень наткнулись на стаю-гульбище волков или разбивали охотничий стан, где бывали на лодке, куда выходили по тропам. И каждый раз тихо спрашивал:
— Помнишь?
Благодарный за его память обо мне, я не скрывал признательности и любви к нему, хотя явно выражать это у нас было не принято. Очень скупо он говорил о новых приметных местах, они были навязаны взморью войной, а ему не хотелось, чтобы и здесь она тревожила меня. Но обойти ее было нельзя.
— Упал и сгорел наш самолет. О летчике ничего не известно.
— Пропал без вести, — отозвался я.
— А мать не верила, что ты пропал. По аттестату перестали платить в конце октября сорок первого — все равно не верила. Декабрь заканчивался — не верила. А что ты ранен — поняла сразу по твоему письму. Прочел я его ей, а она в слезы. Говорит: «Он ранен». Ты написал об этом, когда выписался из госпиталя, а она начала нас ругать: «Я же вам говорила, что он ранен. Как вы этого не чувствовали!»
— Здесь вот задержишься на вечерянке, а через голову о н и. Летали бомбить Морской рейд. Или затемно придешь на утрянку — о н и возвращались через голову, низко. Это когда ВЫ были под Сталинградом. Говоришь, от него ничего не осталось?
— Развалины в городе, а от Дар-Горы и Ельшанки — одни груды от печей. Я даже места дома Нюры не нашел.
— А наш бывший дом на Новом поселке?
— Какого же наказания о н и достойны?
— Всех будем судить.
— Заправилы скроются.
И опять идем молча, и опять вокруг все как в прошлом. Розовые цветы на трубчато-конусных стеблях куги, пожелтевшие стрелы чаканинок. Следы стад диких свиней и перепончатых лап гусей, строчки крестов-лапок куликов на выглаженном и промытом морем песке. Набегают, ластятся к берегу небольшие волны. Над зарослями, над головой, над морем летят пролетные: сбившиеся в стаи чирки и кулички, пока еще парами кряковые, вереницами шилохвости, станицами гуси и казарки. Радостно, легко.
Лишь временами мимо воли в душе мгновенно возникает какая-то тупая боль, обида, что здесь все как прежде. Неужели ничего не произошло за четыре года моего отсутствия? Почему все неизменно? Оно что, останется таким же, когда меня здесь не будет, что, всему окружающему безразлично: был я, есть, буду я? Все живое существо мое кричит, сжимается в сплошной больной комок от обиды: нельзя же без меня, я же живу, что-то делаю, от меня что-то зависит же?!
Понимаю, здесь и без меня все так же будет, и не соглашаюсь. Нет, с моею смертью умрет мир — мой мир! Единственный, неповторимый. Второго такого нет и не будет! Кто еще увидит так, как я, вот эту лупоглазую зеленую стрекозу на острие чаканинки? Этот голубой шар перекати-поля, переброшенный через камышовые крепи недавним ураганом и отраженный в зеркале прозрачной воды в колдобине, которую выбил лебедь? Вот ту, блестящую на солнце сеть-паутинку с отливающей малюсенькой радугой каплей воды? И если никто не увидит, значит, всего этого нет. А оно — вот оно! Значит, я необходим всему окружающему.
После этого обида на постоянство окружающего покидает меня. Я вновь вижу перламутровую чистоту и отшлифованность ракушки-беззубки, трехгранные коричневые гроздья кустов просянки; по невидимой паутинке, словно по воздуху, побежавшего паучка; нежную розовость цветущей куги. Снова любуюсь снежной белизной подкрылков большого мартына, с высоты своего полета с любопытством рассматривающего меня. Меня радует спокойная побежка куличка почти у самых моих ног.
А если закрою глаза, на секунду даже, — все исчезнет; значит, мир все-таки мой! И любуюсь им я, я радуюсь ему, а он радует меня. И где бы потом ни был я, этот мир будет всегда со мной. Он исчезнет, если не будет меня. Радостно, легко… иметь свой мир!
Чем ближе подходили мы к судоходному протоку — банку, тем чаще мелькали знакомые места — осталось недалеко до поселка, а здесь чаще всего и охотились. Места без памятных меток войны: берега защищены от моря песчаной Верхней косой, длинным полудужьем она вытянулась на юго-восток и все, что несли волны после бомбежек на Морском рейде, задерживала своею высокой отмелью. Солнце собралось садиться, когда мы подошли к самому протоку. Выбрав засидки, мы поохотились на кроншнепов, густо тянувших на вечерний водопой.
Потом, прежде чем покинуть Каспий, как всегда в прошлом, прилегли на сухой нанос из морской травы и крошева старого камыша и чакана, сбитого морянами в сплошную гряду вдоль обруба камышовых зарослей.