Утро розовело и золотилось, суля чудесную погоду. Небо было так густо–сине и солнце весело подмигивало, что, казалось, в такой день должно случиться что–нибудь даже более значительное, чем приезд Наташи. Но после полудня в его сиянии родились облака. Они набухали, обволакивали горизонт. Перед приходом поезда гроза надвинулась вплотную. Небо стало мутным и сизым. Радостно и дразняще заполыхали зарницы. Ветер прибивал к земле паровозный дым, пригибал деревья, вылизывал перрон. Оседая в водяных подтёках, по перрону гуляли пыльные смерчи.
Поезд подходил к третьему пути. Рюрик, забыв о Наташиной маме, побежал наискосок, перепрыгивая через рельсы; шлак хрустел под ногами; брезентовый рукав, в котором клокотала вода, обдал его брызгами. Ударили первые капли дождя, серебряные и тяжёлые.
Наташа стояла на подножке. Лёгкий плащ обвивал её стройные ноги. Волосы были косо срезаны на загорелой щеке. Рюрика била дрожь, сердце готово было вырваться от болезненного нетерпения. Но вот Наташа оказалась в его объятиях. Прижимая её девичье тело, он жадно вглядывался в изменившееся лицо.
И лишь в доме Наташи, когда мать их оставила вдвоём, на него напало сладостное успокоение.
Наташа была невероятно смугла, скулы обожжены кавказским солнцем, глаза сверкали. Рюрик наклонился к её руке, лежащей на коленях — целовал отрывисто и коротко. Его распирало желание кричать о своём счастье, но — странно — слов не было. А ведь он сотни раз (и на фронте, и в госпитале) переживал эту встречу, воображал, о чём они будут говорить. И вот, всё было не так…
С трудом, в тоске понимая, что слова его бессильны, он проговорил наконец:
— Не было ни минуты, чтобы я не рисовал в своей голове нашу встречу… А когда очень ждёшь, всё выходит не так. Не сердись. — Но тут же упрямо прочитал: — «Я мечтал с окопной страстью нашей, за три года скопленной тоской, тронуть косы русые Наташи жёсткою солдатскою рукой…»
Было слышно, как за распахнутым окном прошелестели по листьям оборвавшиеся с дерева капли. Пахло мокрой пылью и свежестью деревьев. Плавный ветер ворвался в комнату, перелистал журнал на ломберном столике; наступила певучая тишина. Мать нарушила её звоном посуды, сердито посмотрела на раскрытое окно, поёжилась от прохлады, но ничего не сказала… Тучи рассеялись. Природа вернула живость вечерних красок. Звёзды мерцали сквозь трепет листьев. Рюрик смутно догадывался, что присутствие матери Наташи держит его в узде. Это стало само собой понятным, когда они ушли в Наташину комнату и начали говорить, перебивая друг друга жадными вопросами. Через полчаса он с удивлением увидел, что Наташа сидит на краю кровати полураздетая, а он торопливо ходит из угла в угол и сыплет словами, не успевая их выговаривать.
Он подбежал к Наташе и стал целовать смуглые, крепкие плечи.
Они до утра не сомкнули глаз. Рюрик впервые рассказывал о себе то, что из–за смерти брата не мог рассказать своей маме. И только сейчас он понял, что задыхался от образов войны, сгибался под их тяжестью. Спокойствие и умиротворённость, которые охватили его после того, как он излил себя перед Наташей, убедили его в том, что сколько бы он ни ходил на стадион, сколько бы ни насиловал себя, — ничего путного у него не получится до тех пор, пока он не избавится от образов войны.
С утра все его фронтовые эскизы перекочевали в Наташину комнату, а посреди гостиной, несмотря на недовольные взгляды хозяйки, прочно стал мольберт с просторным холстом, натянутым на раму.
Картина, которую он начал писать, показалась бы случайному зрителю скучной. Он не искал эффектного сюжета. Его не интересовала кульминация героизма. Тем более ему были чужды вещи, на которых изображали повешенных или распятых. Интерес к смерти и крови всегда казался ему патологическим. Война для него была нечеловеческим трудом и мужеством. На лицах его героев было всё, что угодно, — усталость, душевная борьба, — но только не страдание и боль.
Работая, он не тешил себя мыслью, что картина будет отличной и признанной, но он испытывал самое главное — удовлетворение. Теперь, когда Рюрик после большого перерыва снова вернулся к маслу, он понял, что всё, что делал прежде, было детским лепетом. Только теперь, когда он прошёл школу рисунка, на котором держится любая картина, он был точен и верен. Рюрик стал прямо–таки одержимым. Даже обедая, он ставил перед собой этюд и, рассматривая его, переводил взгляд на мольберт. Иногда вскакивал из–за стола, всякий раз пугая тёщу, и начинал остервенело наносить на полотно штрих за штрихом. Временами ему казалось, что Наташе скучно с ним, и он виновато предлагал ей сходить в кино или театр, но тут же забывал о своём обещании и упоённо принимался за работу. К декабрю он написал четыре картины о войне.
Однажды он проснулся со странным ощущением. В одних трусах прошёл в гостиную, посмотрел на расчерченный углём холст и вдруг понял, что пятую картину не напишет. Он счастливо потянулся, сжал в кулак пальцы раненой руки и с удивлением убедился, что они почти здоровы.