Ему, как писателю особенному, любопытно было поговорить с этаким народом, подслушать новейшие необычные словечки, да и захотелось вообразить себе, каков-то будет завтрашний дилижанс (желание ребяческое, он признавал это, ведь покатался он на них за свою непоседливую жизнь уже вдосталь, но забрать-то надлежало родных сестёр, а на какой-нибудь развалюхе таратайке ехать к милым институтским затворницам было совсем негоже).
Содержательной прогулки, однако, не вышло. Настроение его немало испортилось, едва лишь он очутился на улице. Нева грозно пучилась в своей ненадёжной каменной клетке, дул порывистый, обжигающий предзимним холодом западный ветер, стеною лил неутомимый, неиссякающий дождь. Не много весёлого в таком моционе. В довершение ко всему он был обескураживающе уязвлён нелепой случайностью, чуть было не оказавшейся последней в его в общем-то бессобытийном существовании.
Угрюмо пригнув голову и втянув её в плечи, он как раз пересекал площадь, направляясь к стоянке дилижансов, которые безучастно мокли, замерев, как солдаты на плацу, в нескольких длинных стройных рядах. Вдруг раздались свист, крик, гиканье, и он увидел в какой-то сажени от себя скошенную набок морду разгорячённой лошади, бешено мелькающие круглые копыта, тяжёлый хлыст, звонко рассекающий влажный воздух… Он зазевался и оцепенел; всё словно остановилось, затаилось в нём, хитро притворилось неживущим. Это его и спасло – курьерский дилижанс, обдав его с ног до бровей грязью и сочными брызгами, вихрем пронёсся мимо.
Ему стало дурно, голова закружилась, и он покачнулся расслабленно… Всё было теперь всё равно. Страх, бессилие, злоба, горечь – он не желал разбираться в своих чувствах, сел на ближайшего извозчика и уехал домой.
«Я вот только что мог погибнуть, мог умереть, – без особого интереса к себе подумал он. – Как просто. Как всё просто было и есть. Может быть, я умру завтра? Я понимаю самоубийц: уничтожая себя, они как бы стремятся подчеркнуть, что вольны были самодеятельно распоряжаться своей жизнью и даже смертью. Унизительно для человека жить и не знать, какой предел ему отпущен».
Он почувствовал себя словно мёртвым. Он постоянно чувствовал себя мертвецом. Он постоянно помнил о смерти и неразлучно жил с мыслью о ней. Он уже тысячи раз умирал, но неизменно оживал и существовал дальше. Жизнь и смерть давно перепутались в его сознании: утром, с рождением нового дня, он, казалось, задыхался и прекращал дышать, а к вечеру как-то восстанавливался, ободрялся и жил. Ночь была достославным зенитом его самоуглублённой жизни.
«И всё же страшна минута смерти», – подумал он.
Он просыпался в страхе каждое утро, нервно ощупывая себя и боясь обнаружить, что уже умер. Он просыпался, будто умирая, и жил словно мёртвый. Но от непрерывных репетиций своего конца смерть не представлялась ему менее страшной. Он всё равно панически боялся её, а умирал и оживал ежедневно потому, что хотел умереть достойно. Не ужаснуться смерти, встретив её лицом к лицу, уйти из жизни не теряя самообладания, мужественно, с благородным достоинством – была его глубоко скрываемая ото всех окружающих заветная мечта.
Неудачи в споре с самим собой, неумение подавлять свои внезапные слабости тела и духа огорчали его, и всё чаще в его мозг проникала мелкая, трусоватая мыслишка, что он совершенно не подготовлен к смерти и что, вероятнее всего, умрёт он скоропостижно, случайно, противу собственного желания и намерения, а поскольку с неожиданностями он совладает плохо, в минуту кончины на лице его застынет непристойная маска ужаса и страха. Но он по-прежнему неколебимо верил, что все случаи жизни обращаются ему на пользу, благоприятствуя его внутреннему здоровью и литературному мастерству, и в нём оставалась цепкая маленькая надежда, что он как живёт образцово-недосягаемо, так же светло-непринуждённо и отойдёт в мир иной.
Он приехал домой опять в устойчивом расположении духа. Он умел убеждать или обманывать сам себя. Он вспоминал о Боге, истово возносил молитвы и твердил себе: «Необходимо не унывать и не пугаться – так как Бог отвращается от человека невесёлого, сомневающегося в Его бесконечных милостях и высокой небесной любви». И когда приблизился вечер, он только укрепился в этом искреннем своём размышлении.
А утром повторилось всё сначала. Вернулись все страхи и дурные предчувствия.
VI
И было ещё, в свой срок, совсем другое утро. Это было утро сегодня – сего дня. Оно не забрезжило ласкающим серебристым рассветом; нет, скорее оно, это утро одиннадцатого февраля, проснулось, засерело мутной неотвязной пробелью, чтобы так же тускло и незаметно протлеть до безотрадного вечера.
Рассвета как такового просто не случилось.
Лучше бы заспать, безболезненно и без сожаления вычеркнуть этот скучный, безликий, скупой день из замедлившегося существования, но ведь как вычеркнешь, когда только девять часов, и даже Семён ещё смешно посапывает за дверью… Хочешь не хочешь, день этот составляет жизнь, как и всякий другой, и надобно его хоть худо-бедно, а прожить…