Заключил свою нестройную длинную речь Николай Васильевич неожиданным для себя самого вывертом:
– …А впрочем, Семёнка, покуда все эти дела потерпят и ты можешь пойти доспать, чего не доспал. Прости, брат, я хочу остаться один.
Мальчик кинул на Гоголя тревожный, полный невыразимой тоски и муки взгляд, запнулся – видимо, желал что-то сказать, но чувства переполняли его – и опрометью выбежал из комнаты.
Николай Васильевич, продолжительно посмотрев ему вслед, вспомнил облегчённо, что на днях сделал-таки доброе дело, отправив маменьке требование о вольной Семёну: хоть этим отплатит он мальчику за недетскую его привязанность к нему. Он уже совершенно успокоился, придвинул скрипучее плетёное кресло к неопрятной русской печи, поплотнее запахнул на груди поношенный суконный сюртук и, шумно вздохнув, уселся. («Совсем как Крылов», – невесело усмехнулся вслух.) Открытый зев печи был холоден и пуст, но Николай Васильевич не поднялся зажечь огонь: устремил оловянный взор туда, внутрь печи, где полыхал бы жар, если б занялось стройное пламя, и представил себе, что огонь горит уже в действительности, что в комнате страсть как натоплено, – и удовлетворился одним этим представлением.
Некоторое время ещё слышно было, как ворочается и беспокойно покряхтывает Семён, прямо как старичок, потом Николай Васильевич различал в дремотной тишине только тупые, нечастые удары своего сердца.
Он чувствовал в душе бескрайнюю, бесконечную надорванность, чувствовал, что жизнь на исходе. Видимых поводов так считать, возможно, было и недостаточно, но Николай Васильевич в последние годы больше доверял инстинкту, чем неопровержимым, но надоевшим доказательствам рассудка. Он был невыносимо разочарован, ибо в иных чужих жизнях находил больше смысла, праведности, красоты, света, радости, любви и счастья, чем видел и имел когда-либо сам. И однако, всё, что его окружало теперь и прежде, было ему дорого, хотя оно и лишилось многого изначального тепла и осталось дорого ему только по привычке.
Он пошевельнулся в занывшем под ним кресле, и в этом жалобном вскрипывании ему внезапно открылось, что он уже давно утратил умение, да и желание, искать во всём окружающем комические черты (искусство, позволявшее ему быть выше всего нелепого, несправедливого, тяжёлого и скучного, чем так богато человеческое существование). Эта обиднейшая потеря обнаружилась настолько неожиданно, что теперь и не предположить было, когда всё началось – когда стало иссыхать в его пёстрой малороссийской душе спасительное чувство смешного. Всё, решил он испуганно, меня отныне нету, наверное кто-то другой числится под моим именем как живой…
Гоголь совсем вдавил своё немощное тело в кресло, чтобы осязать самого себя в сопротивлении чему-то инородному, когда случайно бросил взгляд на окно и увидел за ним, на узком, как блюдце, подоконнике, заинтересованно рассматривавшую его синичку. Она наклоняла маленькую гладкую головку то вправо, то влево, словно раздумывая, как с ним, писателем Гоголем, поступить. Синица на подоконнике – к плохой вести. Николай Васильевич окончательно ослабел и закрыл глаза, замерев от подступающего ужаса. Ему показалось, что он умирает.
На самом деле он ненадолго задремал.
Очнулся он приблизительно через полчаса и ничего из того, что с ним сегодня было и не было, уже не помнил. Такая рассеянность мысли продлевала ему жизнь.
Опять захотелось думать о приятном и непостижимом. О женщинах, например. Это не такая уж скучная тема. Но, едва подумав о них, он не утерпел и бурно предался старческой, брюзгливой злобности. Впрочем, она тоже была ему по-своему приятна.
«Я поступал опрометчиво и неумело, – думал Николай Васильевич, – непременно тщась вызвать у любимых мною женщин жалость ко мне и моим недугам. О, им не жалобы, не стенания мои душевные нужны были! Они, жестокосердые, вправду жалели меня, но вечно давали понять, что я не мужествен. А может ли мужчина хныкающий, жалкий быть любим? Женщины злы и равнодушны к всему, кроме своего интереса, просьбами или церемонной нежностью их не проймёшь! Я не умел быть с ними слишком храбрым, настойчивым и развязно-остроумным, и потому-то все они в конце концов отворачивались от меня».
Он с былой горделивой сосредоточенностью перебирал их в памяти по именам, таких дорогих и навсегда недоступных.
«Ах, какие они дорогие, – раздражённо одёрнул себя Гоголь, – презрительные потаскухи! Та, что стала Смирновой, – ханжа, изводившая меня пустой болтовнёй до самого последнего времени, она отравила меня своею стареющею религиозностью, но так и не отдалась. А Вьельгорская – дура же совершенная, и как только я мог полюбить, безмерно обожать подобное ничтожество!»
«Ладно, дело прошлое, – напрасно утешал он себя. – Они все заметно состарились, а известно: коли стара баба, то и ведьма. Стало быть, и мучиться из-за них, жалеть о них нечего… Не стоят они того…»